22 июня 2016 г.

Он нашел меня в смертной камере

Предлагаем вашему вниманию рассказ приговоренного к высшей мере наказания прокурора, осужденного на пожизненное заключение, пережившего глубокое покаяние и обращение к Богу в стенах камеры.
_________________________________________
…А сено не загоралось. Чему быть, того не миновать. Уже в следующую секунду после моего крика что-то произошло. Жар, ощущавшийся даже мною, находившимся от пожарища на столь отдаленном расстоянии, сразу исчез. Факел пламени сначала выпрямился, затем повалился в противоположную сторону и стал стремительно опадать.

Потом говорили всякое: и что просто случайно переменился ветер, и что товара на стеллажах со стороны нашего сена было поменьше, и про растаявший на скирде снег. Ни малейшей критики ни один из доводов не выдерживал. Объяснить, почему сено не загорелось, законами физики было невозможно. И большинство, в конце концов, тогда так и признало: «На кота широко, на собаку узко — чудо». Лично же мне тогда, что мы не сгорели, — ветер ли, чудо ли, — было абсолютно без разницы. Мои кролики, велики, оказались целыми, а что до остального, то меня оно, как я тогда считал, совершенно не касается.

С той ночи прошло двадцать три года. Последнее заседание суда состоялось 7 сентября. За разбойное нападение, сопряженное с убийством кассира и сопровождавшего его лица, я был приговорен к смертной казни, брат — к 13 годам лишения свободы. Потом все одним кадром: аплодисменты зрителей, последнее поручение брату, возвращение из суда в СИЗО, сбривание усов, переодевание, камера смертника номер 37, уже хорошо знакомая.

… Это было в начале восьмидесятых. В составе следственной бригады я расследовал дело о хищении бриллиантов. Обвиняемых было более 200 человек. Дело в суд направлялось по мере расследования отдельных эпизодов. В то время как в отношении одних лиц все еще продолжалось следствие, в отношении других были уже вынесены приговоры. Четыре из них — к исключительной мере. Однако, в связи с тем, что по находящимся еще в стадии расследования эпизодам приговоренные к расстрелу являлись основными свидетелями, работа с ними продолжалась и после вынесения им приговора.

Я приходил к ним в течение шести месяцев. В самом начале возникла небольшая неувязка чисто технического характера. Я жил в гостинице, недалеко от следственного изолятора, потому приходил туда чуть раньше других посетителей. Кабинет же для проведения процессуальных действий в корпусе, где содержались смертники, был всего лишь один. Поэтому получалось так: кто первым встал, тому и сапоги. Занимая его раньше всех и на весь день, я тем самым лишал других следователей и адвокатов возможности работать с их клиентами. 

Посыпались жалобы. Для разрешения проблемы я предложил руководству позволить мне работать с моими смертниками прямо в их камерах. С учетом того, что менее обременительного варианта решения проблемы найдено не было, а мои «бриллиантщики», хотя и числились по графе «особо опасных», но не были ни насильниками, ни убийцами, администрация на этот невероятный прецедент согласилась.

Сами же смертники никаких претензий ко мне не имели. Прекрасно понимая, что лично моей вины в том, что их приговорили к высшей мере, нет, они относились ко мне вполне терпимо.

В камеру меня заводили в 9, выводили в 17 часов. В течение всего дня я находился под замком вместе со смертником или смертниками, так как братья К. Н. и К. И. содержались по одному, а Б. А. и К. Э.— вдвоем. Я ставил печатную машинку на нары, раскладывал на постелях документы, и мы начинали работать. Я спрашивал, они отвечали, я печатал протокол.

Единственным моментом за все полгода моей работы с ними, который с большой оговоркой можно отнести к разряду эксцессов, было обстоятельство, имевшее место в самом начале моих визитов.

Я сидел за машинкой, Б. А.— рядом. Ходивший по камере К. Э. остановился у меня за спиной, долго молчал, затем тихо произнес: «А если по голове? Терять-то нечего…» Я обернулся, глаз не увидел, (лампочка была позади него) и сказал первое, что пришло на ум: «Больше, чем мне».

Насколько уместной была тогда та моя фраза, я понял только, сам оказавшись в положении смертника. К. Э. в тот момент уже знал истинную цену жизни. За возможность снова «просто посидеть под яблоней» он готов был отдать многое, я — нет. Решись он в тот момент совершить что-то против меня, еще не понимавшего толком, что такое просто жить, он тем самым лишил бы последней надежды остаться в живых (по акту помилования) и самого себя. Выставляя свое неистовое желание жить против моего индифферентного, он потерял бы в результате этого в тысячу крат больше, чем я, даже не подозревавший в тот момент о ценности того, чего могу лишиться.

Этот эпизод мы обсудили в тот же день. «Хотел посмотреть» — сказал он, — как ты поведешь себя». И я видел, что он действительно просто хотел проверить мою реакцию.

Таким образом, за все полгода моих к ним визитов это был единственный случай, создавший неловкость между нами. В остальном же наши отношения носили вполне доверительный и даже взаимовыгодный характер.

Так, лично для них, пребывающих в состоянии ожидания (расстреляют — не расстреляют), изолированных от всего и вся, мои посещения были некоторым решением таких вопросов, как: информационный голод, дефицит общения, избыток свободного времени и даже просто оперативное решение вопросов быта. Я же был для них единственным каналом их связи с родными. Вся их переписка проходила исключительно через меня.

Но, главное, мои визиты служили им своеобразным ориентиром: «Пока ты будешь приходить, — это мне высказывал как-то К. Н., — нас не расстреляют. Значит, мы еще нужны, как свидетели».

Определенную выгоду в общении с ними видел для себя и я. Она заключалась в удовлетворении моего и профессионального, и чисто обывательского любопытства. Они интересовали меня как люди, приговоренные к смерти: как ведут себя в ожидании расстрела, о чем говорят, о чем думают. Как самые настоящие миллионеры, для которых уже тогда не существовало слова «нельзя», которые уже в те времена «эпохи развитого социализма», просто куражась, могли сделать официантку секретарем Обкома, лейтенанта — генералом, для которых ничего не стоило остановиться посреди площади, помыть на глазах у инспектора ГАИ машину шампанским, а потом его же заставить извиняться «за превышение им своих служебных полномочий».

Не находя в себе, как и всякий живой человек, предощущения конечности собственного бытия, они тоже до последней минуты продолжали верить в личные предчувствия, что получат благоприятный ответ на свои посылаемые правителям ходатайства о помиловании. Они ждали спасения от друзей и приятелей, отцов города и городов, о чем свидетельствовали их непрекращавшиеся колебания: дать ли на них изобличающую информацию — отомстить за то, что те, годами питавшиеся из их карманов, когда настал момент выяснения истины, впали в амнезию и позволили суду приговорить их к смерти, или все же подождать еще — вдруг о них все же вспомнят и спасут.

О смерти и бессмертии они не заговорили ни разу. О раскаянии из четверых пытался рассуждать только К. Н., но и он всякий раз оговаривался, оправдывался, что виноват больше не он, а тот, кто устроил мир так, что «самые красивые цветы всегда растут на самом краю бездны».

Будучи вдвое старше меня, он пытался что-то объяснить и мне, от чего-то предостеречь, цитировал совершенно не воспринимаемого мною Клячкина: «Всегда опасны люди, когда мы их не любим». И тут же снабжал меня надежным адреском, где мне за полцены отдадут «Стечкина».

Иногда я задирал их: «Ну, почему, если украл 300, 500 тысяч, миллион, почему не сказать себе: довольно»? Они отвечали по-разному, но, по сути, все сходились в одном: «Санки на середине горы не остановишь. Это уже выше сил человеческих». Я слушал, но верить в то, что человек может дойти до такой степени безволия, отказывался.

Для того, чтобы коснуться еще одного нюанса, необходимо на минуту вернуться в первый год моего студенчества.

Мы собрались на квартире у друга по поводу дня его рождения. Друзья, все спортсмены, к алкоголю совершенно не привыкшие, сразу захмелели. Видя их в таком состоянии впервые, я начал с интересом наблюдать за их сразу ставшими комичными движениями, мимикой. Один из них все время пытался произнести тост: шевелил губами и бровями, пробовал подняться. Я сидел напротив и минут 10 пристально следил за его стараниями. Когда же меня попросили пройти в другую комнату, я с удивлением обнаружил, что и сам едва стою на ногах. Не притронувшись за весь вечер к спиртному вообще, я был совершенно пьян. Сознание мое при этом оставалось предельно ясным, но координация движений была нарушена, язык заплетался, а на трамвайной остановке друзьям пришлось втаскивать меня в вагон за руки. Через 20 минут я вышел из трамвая совершенно трезвым. Друзья решили, что в тот вечер я просто ломал комедию. Я же посчитал наоборот, что кто-то разыграл меня: подмешал мне в спиртное крюшон.

Однако, в последующие годы это опьянение без употребления алкоголя я испытал на себе еще несколько раз. Я заметил, что эффект этот является результатом лично моего непроизвольного самовнушения. Пристально всматриваясь, вслушиваясь в пьяного человека, я силой своего воображения как бы вхожу в образ этого пьяного, проникаю в какое-то энергетическое поле этой личности и начинаю ощущать себя как бы им самим.

Захмелеть непроизвольно, против своего желания, разобравшись во всем этом механизме, я больше не мог: хотел— пьянел, не хотел — не пьянел, потому никакого значения этой особенности своего организма я не придавал.

И вот, несколько лет спустя, находясь в камере у К. Н., я задал ему вопрос и, пристально вслушиваясь в то, что он рассказывал, вдруг ощутил прилив страха. Возникло совершенно ничем не объяснимое чувство, что меня больше не выпустят, что мне придется остаться в этой камере, вместе с К. Н. навсегда.

Страх был настолько сильным, что, не допечатав не только предложения, но даже слова, я бросил работу и постучал в дверь. Потом это повторилось еще трижды: ни с того, ни с сего в сознании вдруг возникала мысль, что все, на этот раз уж точно, стучи не стучи, и не подойдут, и не откроют.

Никакой клаустрофобией я никогда не страдал, и я отмахивался: переутомление. С утра до вечера без движения, табачный чад и цифры, цифры, цифры: количество сделок и сколов, даты, караты — у кого угодно мозги воспалятся… Я делал небольшой перерыв и снова заставлял себя сесть за машинку. Однако мысль не исчезала, страх не отвязывался и, в конце концов, я все же терял терпение, и, чтобы снова доказать невесть кому, что все это просто наваждение, поднимался, вызывал охрану и уходил.

Анализируя природу этих страхов, я тогда заключил, что причина их та же самая: чрезмерная концентрация моего внимания на человеке, с которым контактирую. Работая со смертниками Внимательнее, чем требуется, вслушиваясь в их голоса, всматриваясь в их лица, вникая в их переживания, рисуя себе своим воображением картину того, о чем они рассказывают, я все время мысленно ставлю себя на место рассказывающего — из слушателя превращаюсь в сорассказчика — так же, как и в случаях с пьяными снова «влезаю в их шкуру», подключаясь к их энергетическим полям, попадаю своим сознанием на «их волну звучания» и начинаю чувствовать наиболее громко звучащие в них переживания.

Из этого следовало, что моя боязнь остаться под замком навсегда — это всего лишь страхи моих смертников. Это не я боюсь остаться под замком, а они. А лично моя проблема заключается только в том, что я снова позволил себе слишком глубоко вникать в состояние тех, с кем общаюсь — теперь допрашиваемых «бриллиантщиков».

Случайного ничего нет. Понимая это теперь, предполагаю, что с теми безотчетными приливами страха остаться в камере навсегда, каким-то образом был связан и вот этот эпизод, на первый взгляд, совсем не относящийся к теме.

Выдавленный как-то в очередной раз из камеры страхом, я зашел в гостиницу, бросил машинку и вышел в город. На улице была всегда успокаивающая морось с крупными хлопьями снега. Брел без цели, но оказался возле Успенского Собора. Ничего не желал, ничего себе не запрещал, и ноги сами повели под арками по ступеням вверх, в Храм. Впервые в жизни никто не прогнал. Шла служба. Людей было немного. Сухо. Тепло. Потрескивание мерцающих свечей. После удушья и обреченности камеры, где, хотя очень виновные и совершенно чужие, но все равно люди, ждали часа своего умерщвления, контраст был разительный. Неделями собранное в пружину сознание вдруг разжалось.

На следующий день я пришел в Храм уже умышленно. Поздно вечером. Захотелось. Попал на службу, посвященную какому-то большому празднику. В этот раз было и людно, и торжественно, но тоже хорошо. Все сияло и пело, пело с клиросов, пело с балконов, напротив солеи. Придираясь к чужому празднику, загнусавило что-то во мне.

В этот момент распахнулись царские врата, и из них, неся образа и хоругви, стал выходить клир. Хоры запели еще величественнее. Увлекаемое всеобщей радостью, мое «я» во мне тоже бестолково заёрзало, тоже собралось было «в горняя», вдогон за всеми, затрепыхалось, растопырилось и вдруг пресеклось.

Это был какой-то молоденький чтец или дьякон, с хоругвью в руках, в стихаре и в мелькающих из-под ризы на каждом его шагу кроссовках фирмы «Адидас».

«Адидас» в те годы можно было увидеть, в основном, на тех, кто торговал на рынке мандаринами, занимался «фарцовкой». Моим же убеждением в то время был лозунг: «Наши люди на такси в булочную не ездят!»

Я протолкался к выходу и ушел. Шел по улице и ерничал над собой за то, что снова, словно ребенок, чуть было не попался на игру очередных «ряженых», «очередной балаган» чуть было не принял за что-то подлинное…

Размеры истинной своей наивности, истинной глупости своей тогдашней реакции на эти кроссовки причетника, я понял годы спустя. А тогда, засоренный своим максимализмом и невежеством, я перепутал Бога с боговым, Христа с христовым, внутреннее и главное — с внешним и второстепенным…

Почему и для чего я был допущен тогда к работе с приговоренными к смерти и даже, более того: имел доступ и в сами камеры, где они содержались (в нарушение всех существовавших на то время законов и норм), сегодня тоже и понятно, и очевидно. И посещение камер, и пережитые в них минуты страха были для меня одним из последних предупреждений: остановиться, оглянуться, отказаться от ложных ориентиров. Это было чем-то вроде приготовления к предстоящему мне испытанию, проявлением все того же «неизреченного Его милосердия». Попади я в камеру смертника без этой предварительной подготовки, «с улицы» — я бы не выжил. Мои бриллиантщики, смертники, кричавшие мне во все мои глаза и уши, и своим затравленным поведением, и видом, и предупредительными советами, и страхом несвободы — не воспринятые мною Лазари (Лук.:16:19).

Таким образом, что такое камера смертника, в отличие от других приговоренных к высшей мере, я знал. Потому и в этом отношении, по сравнению с другими, мне было легче.

И, тем не менее, когда переступил порог камеры, теперь в качестве смертника, все равно возникло ощущение легкого одеревенения. Воспринималось оно как дискомфорт, но как состояние вполне объяснимое. Неестественным же показалось возникшее одновременно с общим притуплением чувствительности ощущение необычной и как будто совсем неуместной легкости, размагниченности, какого-то высвобождения. И это было не высвобождение из-под чего-то, а наоборот, отстранение самой тяжести, всю жизнь ограничивавшей свободу дыхания, движения и мышления.

Кто-то, возможно, усмотрит в этом нечто, связанное с перегрузкой нервной системы. Длительное напряжение в период следственно-судебного разбирательства, затем развязка, резкое расслабление и как результат — некая нервно-мышечная эйфория. Самому же мне видится в этом нечто иное.

Во-первых, никакого «резкого» расслабления в моем случае не было. Внутреннее зажатие держалось во мне еще больше недели. Я совершенно сознательно не позволял себе обмякнуть, боялся этого, в то время как четкое ощущение расширения внешнего пространства вокруг меня возникло во мне сразу же, едва я вошел в камеру.
Во-вторых, независимо оттого, желаем ли мы признавать это или нет, но помимо нашей «нервной системы» существуют еще Бог и сатана. И он, последний, сопровождающий убийцу до самого порога камеры, порога этого не переступает. Привалив галаль, он уходит на поиски следующей овцы, и вся эта так остро ощущаемая легкость есть лишь свидетельство резкого исчезновения годами довлевшей над человеком сатанинской воли…

Брошенная в кипяток лягушка гибнет. Если же ее посадить в холодную воду, которую потом нагревать постепенно, лягушка адаптируется и будет жить при очень высокой температуре.

В ситуации с приговоренным к смерти прослеживается та же аналогия. Происходит следующее. Перед тем, как захлопнуть ловушку, дверь камеры, сатана, всю жизнь старательно закрывавший глаза человека искажающими действительность шорами, вдруг срывает их. Расчет прост. Внезапно прозрев и увидев себя самого и всю свою ситуацию во всей ее безысходности, приговоренный должен придти в ужас и тут же наложить на себя руки — перешагнуть последнюю черту. И известно, что в каких -то отдельных случаях, по одному лишь Богу ведомым причинам, Он попускает сатане довести его адский умысел до конца, и тогда приговоренного находят в петле. В большинстве же случаев Господь не позволяет произойти подобной развязке. Он вмешивается. В момент, когда сатана срывает свои шоры с приговоренного, Господь, как будто тут же накладывает на его глаза другие, уже свои повязки. Они позволяют рассрочить прозрение приговоренного, исключить момент внезапности, который может ввести в состояние шока и загнать в петлю. Сам же Господь свои бинты потом снимает слой за слоем, подлинные размеры катастрофы открывает смертнику небольшими фрагментами. Ровно настолько, сколько способна выдержать его психика, без впадения в ужас и бесповоротное отчаяние. Не пытаясь ничего утверждать, все же предположил бы, что именно этим обстоятельством, наличием на смертнике Божьих повязок, во многом объяснима описанная закономерность. В подавляющем большинстве случаев после вынесения убийце приговора проходит неделя, две, пять, а мы видим, что он по-прежнему продолжает оставаться в состоянии полнейшей тупости и не осознает того, что он натворил и какова подлинная степень опасности его положения. Большинство смертников, с которыми мне потом приходилось обсуждать эту тему, также отмечали в первые после приговора часы и дни легкость и одеревенелость, абсолютную неспособность видеть и понимать подлинные масштабы произведенных ими разрушений…

Спустя почти 10 лет, прошедших со дня моего последнего визита в камеру № 37, она выглядела теперь чуть-чуть иначе. Вместо серой «шубы», на стенах — гладкая синяя краска. Вместо деревянной тумбочки, наглухо вмонтированный в бетонный пол металлический короб. В остальном все по-старому: сводчатый потолок, решетки на окне и на нише над входом, в которой спрятана лампочка.

Возможно, стоит отметить и то, что движение времени, шелест пепла сгорающих в полете секунд, в камере смертника начинаешь слышать осязательно, физически — и кожей и ухом.

Что смертников семь, а я восьмой, я узнал от заступившего в ночную корпусного, хорошо знакомого мне еще по дням работы с бриллиантщиками. Он пытался обнадежить, но мы оба прекрасно знали, что из 58 приговоренных в нашей области к высшей мере наказания, за последние десять лет не был помилован ни один, даже ни один из моих бриллиантщиков. И, тем не менее, какое-то действие на меня его слова произвели. Его имя, Виктор, я произношу в своем утреннем правиле и спустя 13 лет…

Весь процесс, от момента вынесения приговора до приведения его в исполнение, мне был известен. Времени у меня оставалось в пределах от 4 до 6 месяцев. Чтобы их чем-то занять, я попросил для начала протокол судебного заседания. Два дня просидел с ним. Затем написал, прекрасно понимая, что это всего лишь чистая формальность — по чиновничьей привычке к соблюдению ритуала — ходатайство о помиловании.

Следующее, что казалось в тот момент важным, — это подготовиться психологически к минуте, когда поведут. Все еще очень заботило, «не криво ли на мне сидит шапка». Надо было выдержать до конца позу: «не застучать у стенки коленками».

С самой процедурой расстрела теоретически (проходили в институте) я тоже был знаком. Настоящего страха смерти не было. И речь не о какой-то храбрости, а об элементарной эмоциональной и духовной тупости, об отсутствии способности испытывать какое-либо чувство, даже такое примитивное как страх, по-настоящему, глубоко и остро. Обычный, в форме мелкой трусости, был, но и он в значительной степени подавлялся. Отчасти пониманием абсолютной справедливости возмездия: «Я убил, за это убьют меня: где постелил, там и спи — Все честно. Отчасти мыслью, что сам момент расстрела — дело минутное: перетерпеть минуту, какой бы мучительной она ни была, можно. «Не я первый. Смогли же пройти через это другие»… и т. д.

Потеряв нравственную ориентацию, живущее во мне сознание собственной непререкаемости, я воспринимал как голос собственного рассудка, пытающегося выдавать мне желаемое за действительное. Не лучшим образом у меня обстояли дела и с чувством подлинной вины, вины как виноватости. Если оно и присутствовало во мне в тот момент, то тоже в совершенно извращенном состоянии и в ничтожном количестве. Ничтожность эта была обусловлена несколькими причинами.

Во-первых, моим эгоизмом: сначала я, все остальное лишь после того, как будут решены лично мои проблемы.

Во-вторых, огрубелостью сердца. Степень духовно-нравственной деградации была во мне настолько велика, что проникнуться настоящим состраданием к кому-либо, кроме самого себя, просто был неспособен. Сказать, что в тот момент мне было абсолютно никого не жалко, было бы преувеличением. Жалко было всех: и убитых с их близкими, и брата с его навсегда искалеченной судьбой, и обреченных на страдания и лишения детей, и жену. Но жалость эта была не той, что надо, не из сердца, а чисто рассудочной: никаких чувств, исключительно лишь голые силлогизмы, бесцветно-бесплодные. Чувство же виноватости есть плод лишь совместной деятельности ума и сердца. Мои же (сердце и ум), в дополнение ко всем прочим моим отклонениям от нормы, действовали во мне совершенно разбалансированно, каждый сам по себе.

В качестве еще одной причины отсутствия во мне чувства вины я бы назвал уже упомянутую мною трусость. Нагадив, я, как и всякий мелкий пакостник, старался теперь убежать и спрятаться от всего и от всех. Не вспоминать, не думать, улизнуть, скрыться — пусть даже в самой смерти, только бы не смотреть на мучающееся, обвиняющее, молящее о помощи.

В одной из проповедей митрополит Антоний Сурожский вспоминает случай из собственной биографии, когда трехмерность времени для него исчезла, перестала существовать, сжавшись до одномерности. Нечто подобное происходило в те дни и со мной. Прошлое и будущее моей жизни вдруг, словно края бересты, скрутились в узкую полоску, уменьшив тем самым всю мою жизнь до размеров одного лишь настоящего. Вчера и завтра исчезли, осталось только сейчас. Так взгляд в будущее стал для меня больше невозможен, оно было напрочь отсечено от меня приговором суда. Впереди были только смерть и пустота. Оглядываться же в свое вчера было и противно, и жутко. Стараясь как можно подальше запрятаться от поражения и позора, я тем самым своё прошлое отсекал от себя лично. Отсекая же его, я отсекал вместе с ним и все содержащиеся в нем причины и поводы для покаяния, для реставрации во мне этого самого чувства виноватости. С водой — и ребенка. 

Что же касается механизма этого отсечения « вчера» и «завтра», то все сводилось к тому, что я запрещал себе вспоминать и думать. Борьба с собственной головой, упорно не желавшей отказываться от своей привычки все время что-то анализировать и взвешивать, вырываясь при этом мыслями то во вчера, то в завтра, в камере смертника и есть самое трудное. Борясь со своей головой, я всеми силами старался удержать свои мысли в этой узкой полоске, в «сегодня», в «сейчас», и даже не в ней, а над ней. Старался отсекать все, что могло вывести меня из этого спасительного состояния невесомости и заземлить.

Одним из самых доступных средств «зависнуть» над действительностью были газеты и книги, которые прочитывались и исследовались смертниками в буквальном смысле от точки до точки. Газету выдавали одну пять раз в неделю, книгу — одну на 10 дней. Библиотекаря звали Светлана Николаевна. « Что будем читать?» — спрашивала она, переходя от камеры к камере. Смертники выбирали книгу, исходя исключительно лишь из ее объема, чтобы была потолще. Стаднюк или Фаст, Толстой или Моэм. Я тоже здесь не был исключением: лишь бы «наподольше». Однако, какого бы объема ни была полученная книга, прочитывалась она в один присест, за сутки. Чтобы в остающиеся девять дней голова снова не принялась за думанье, я занимал ее каким-нибудь цитированием, заучиванием всего, что попадалось на глаза. Повышенная способность к запоминанию — тоже одна из особенностей состояния приговоренного к смерти. «…Самая быстродвижущаяся звезда находится в созвездии Змееносца… Головка спички состоит из 16 компонентов…Имя жены Третьякова — Вера Николаевна…—13 лет». А то, что втемяшилось в голову в те дни, остается в памяти, словно вдавленное траками. Что угодно, лишь бы подальше от дня сегодняшнего, от самого себя.

Оспаривать утверждение, что всякое бегство от действительности — трусость, нет смысла, это аксиома. Аксиомой же является и то, что в средство спасения человека Бог может обращать и само зло, и даже трусость.

У В. Солоухина написано: «Жить на земле, душой стремиться в небо — вот человека радостный удел». И само слово «человек», с греческого антропос — вверх обращенный. И мне временами, кажется, что в том моем убегании от действительности, кроме трусости, кроме негативного элемента, присутствовала и определенная доля положительного, а именно: уход от заботы дня, сиюминутности. Сказано: «не заботьтесь, что вам есть или что пить» (Лук. 12:29), потому что «одно только нужно», что не отнимется (Лук. 10:42). И потому возможен вопрос не столько в том, убегать или не убегать, сколько в том, куда именно. Тридцать три года. Уподобляясь шарахающейся меж крыльев невода рыбе, я совсем упустил, что мир — это не только горизонтальная плоскость-ширина и длина, что в нем есть еще и высота — вертикаль. Для того, чтобы стать свободным и счастливым, всего-то и нужно — переменить направление: рыбе — движения, мне — взгляда. Ей чуть подпрыгнуть, мне повернуть сердце от рассыпанного до самых ворот живодерни гороха к небесам, где «нет беса», но есть Он. А потому убегающий от действительности в камере смертника, боящийся сунуться как в свое будущее, так и в свое прошлое, зажатый между ними, как в тисках, я вовсе не сам, а самой ситуацией стал медленно выдавливаться вверх…

Четвертой причиной, которая, на мой взгляд, препятствовала возникновению во мне чувства виноватости, был мой рационализм. Так, стоило во мне появиться лишь намеку на какое-то сочувствие, сострадание к тем, кому причинил зло, я тут же истреблял его какой-нибудь антитезой своей извращенной целесообразности: «Выплеснутую воду назад не соберешь. Ну, начну еще и я здесь биться головой. Станет, от этого хоть кому-то легче?»

Убийцам почему-то часто задают вопрос: «Ну, а случись чудо, все вернулось к роковой минуте. Убил бы ты снова?» Мне кажется, что это вопрос риторический: убийцы, естественно, отвечают только одно: «Нет». Но можно ли принять это «нет» за первые проблески покаяния? Конечно же, нет. Действительно, чтобы убитые стали вновь живыми, больше всех желает, конечно же, сам убийца. Однако руководствуется он при этом в подавляющем большинстве случаев отнюдь не сокрушением о содеянном, не сострадательностью, а в первую очередь, конечно же, все тем же животным инстинктом самосохранения, стремлением спасти собственную шкуру: «Оживи сейчас каким-либо чудом мои потерпевшие, я автоматически возвращаюсь в свое благополучие».

И еще одно обстоятельство, имеющее отношение к вопросу о виноватости, о чем говорит святой Иоанн Кронштадский: «Не признавай свои слабости как свои собственные, а признавай как дела дьявола в твоем сердце. И тогда тебе легче будет признать себя неправым». Я не о том, что «у сильного всегда бессильный виноват», что все нужно валить на дьявола. Но мне кажется, что имей я в то время хоть какое-то представление о существовании у меня такого подельщика, одурачившего и погубившего стольких и таких, мне было бы гораздо легче уже с самого начала признать себя и виновным, и виноватым.

Таким образом, все, что я имел на тот момент: вместо вразумляющего страха — трусость, вместо выводящей к покаянию вины — самосожаление.

Сколько именно дней, недель я оставался в этом состоянии полувменяемости, наверное, не столь важно. Важно то, что потом все же наступил тот день, когда уберегший меня от внезапности прозрения Господь снял первый слой повязок и с моих глаз. Что-то стало меняться. Убавилось количество движения и звука. Соотношение между чувственностью и чувствительностью стало смещаться в пользу последней: накал эмоций пошел на спад, остроты восприятия прибавилось.

Казалось бы, это должно было заставить меня еще усерднее отбиваться от действительности. Происходило же обратное. Я стал пробовать оставаться на месте, начал потихоньку, но потом все увереннее оглядываться во вчерашнее. Говорить о какой— либо адекватности моих реакций, которыми сопровождались эти мои первые оглядки назад, нет оснований. И, тем не менее, постепенно, от недели к неделе, я начинал все четче различать действительные характеристики вещей и позиций. И, как мне представляется, весь тот процесс рекультивации моего сознания происходил сразу по нескольким параллельным направлениям. Для простоты изложения я бы выделил, чисто условно, неких три, и первое из них назвал бы так: окончательное признание мною собственной несостоятельности. Окончательное, потому что частично проигравшим я себя к тому моменту уже признал. Признание это возрастало во мне по мере развития событий: от момента совершения убийства до минуты вынесения приговора. Так первым своим поражением я признал сам факт совершения мною преступления. Расценил это как случай проявления своей слабости. Допустил легкомыслие, безволие, поддался эмоциям, позволил себе пойти против собственных же и рассудка, и воли, против самого себя, Совершил то, чего, казалось, вовсе не хотел: бессмысленнейший, дикий, не подлежащий даже собственному прощению поступок.

Однако воскресить мертвых было невозможно, потому самоуверенности и спеси во мне поубавилось. Вместе с тем захотелось хоть как-то, хотя бы частично самореабилитироваться, доказать самому себе, что это был только сбой, срыв, что я еще личность, с которой обязаны считаться. Я решил сопротивляться, решил доказать самому себе и другим, что я не совсем плохой профессионал, что у меня еще достаточно ума и сил, чтобы вырваться из ситуации, в которую я загнал себя в минуту помрачения рассудка.

Спустя сутки после происшествия, когда унялась дрожь, я взялся за дело уже действительно со всей своей профессиональной серьезностью.

Во-первых, принял меры по сокрытию трупов. Ночью, пешком, так как все дороги и проселки были сразу же перекрыты согнанными со всей области солдатами и милицией, мы с братом пробрались к месту, где остались лежать убитые, и произвели их захоронение. В течение последующих суток я уничтожил все прочие следы и улики преступления, разработал и запустил механизм обеспечения себе и брату алиби, просчитал и продумал теперь уже, казалось бы, все до мелочи. Самым слабым звеном моей оборонительной позиции был брат. Его могли переиграть, и самым верным было вывести его из игры вообще. Я поставил перед ним задачу: молчать. Я объяснил ему, что в деле расследования преступления даже самый безграмотный следователь всегда сильнее самого хитро-мудрого подследственного. Я сказал ему, что всю игру со следствием буду вести только я один, а любое им, братом, произнесенное слово, будет орудием против меня. Один я вырвусь, впряжется он — мы проиграем. Я предупредил его и о том, что ему могут говорить, что я признался, и будут требовать, чтобы признался и он, будут предъявлять всевозможные, якобы изобличающие нас доказательства: протоколы, заключения эксперта, что все это будет не более, чем следственная игра.

Предусмотрев, казалось, все возможные варианты развития событий, я предупредил его на всякий случай и о том, что, если следствию все же удастся привязать нас к убийству К. и П., то тогда я сделаю все (если только он не произнесет ни слова), чтобы судили только меня. Я объяснял ему, что это будет нетрудно, так как мы единственные очевидцы преступления, и какую я картину нарисую, так и будет записано в материалах дела, а затем и в приговоре. Объяснять брату одно и тоже дважды никогда не требовалось, именно с ним, средним из моих братьев, мы были всегда одно целое. Однажды, ему было 4 года, в конце зимы, я одел его и, выпроводив на улицу, занялся по дому. Топил печь, готовил ужин, менял ползунки двум младшим. И вдруг что-то почувствовал: выскочил на улицу и увидел ноги брата, торчащие из бочки с водой. Он упал в нее, пробив головой лед, но успел упереться в края руками. Ещё несколько секунд, и он бы захлебнулся. Второй раз он увязался со мной к колодцу. На обратном пути он приотстал. Я повернул уже к дому, но вдруг снова что-то почувствовал, бросил коромысло и, влетев в проулок, увидел коня и лежащего на земле брата. Конь ударил его в живот. Когда я подскочил к нему, мне показалось, что он мертвый. Я бежал, неся его на руках, около километра. Его спасли.

Мы чувствовали и понимали друг друга с полуслова, и я был уверен в нем, как в себе самом. На его «Посмотрим»… в ответ на мои слова, что под вышку, если что, пойду я один, я в тот момент даже не обратил внимания. Мне не могло и в голову прийти, что мой брат может меня ослушаться (в то время как он уже тогда принял собственное решение, отличное от моего).

Что касается тактики избранной мною защиты, то за основу я взял процессуальный, неоднократно проверенный правоприменительной практикой принцип: пока нет трупа, нет убийства. (Трупы следствием обнаружены не были).

На первом же допросе я так и заявил, что Ковалеву и Полякову из Банка я действительно подвозил, но не до самой деревни, так как очень спешил, а только до поворота. На развилке их высадил и поехал с братом дальше, и куда они из того промежутка исчезли, мне неизвестно.

Моя защита сработала. В течение еще двух месяцев я не только оставался на свободе, но даже не был отстранен от занимаемой должности. Мне очень помогало то, что обо всех действиях и планах оперативно-следственной группы я узнавал немедленно от начальника райотдела милиции, действовал на опережение.

Потеряв все концы, следствие снова вернулось к версии о причастности к исчезновению кассира и бухгалтера именно меня, так как последними, кто видел их в тот день, были все-таки мы с братом. Брата обвинили в совершении хулиганства по какому-то случаю годичной давности, арестовали и, отделив его таким образом от меня, попробовали тюрьмой. Подобный вариант нами тоже был предусмотрен, брат был готов к этому, потому ни арест, ни камерные разработки ничего не дали. Тогда следствием был применен другой прием. Мне разрешили передать брату кое-что из продуктов. Один из следователей встретил меня у ворот областного изолятора и проводил в кабинет для следственных действий. Заполняя заявление на передачу, я почувствовал, что на меня кто-то смотрит, почему-то подумал, что это брат, обернулся и увидел, что дверь слегка приоткрыта. Я поднялся, выглянул в коридор, но там уже никого не было. Пробыв в изоляторе еще минут 10, я уехал домой.

Однако, все это: разрешение передачи, неплотно закрытая дверь, почудившийся мне взгляд брата, суетливость следователя — заставили меня насторожиться. Почуяв западню, я решил провериться, заставить следствие заторопиться и приоткрыться. В тот же день я взял билет до Москвы. Этот ход давал мне понять, появились ли у следствия какие-либо доказательства. Если да, то они попытаются воспрепятствовать моему отъезду (из опасения, что скроюсь), если нет, то никаких препятствий чинить мне не станут. Меня «проводили», но не остановили. Это означало, что никакими новыми доказательствами о моей причастности к преступлению следствие на тот момент все еще не располагало. Однако, когда спустя трое суток я вернулся, меня встретили прямо в аэропорту.
Все было просто. Мне рассказал потом об этом сам брат. Ему тогда объявили, что я, испугавшись, что он заговорит и спутает мне все карты, написал явку с повинной, в которой утверждал, что преступление совершил я один, что брат ко всему этому никакого отношения не имеет, сообщили, что я уже арестован и начал давать признательные показания. Предъявили какой-то акт экспертизы, какой-то протокол с моим почерком (изъятый из одного из старых, расследованных мною когда-то дел об убийстве, где я своей рукой, от имени допрашиваемого мною убийцы, писал: « я убил… и т. д.). И для убедительности подвели его к дверям следственного кабинета и показали, как я собственноручно записываю свои признательные показания.
Я попался на своем, если можно так выразиться, профессионализме. Я исходил из собственного опыта расследования подобных дел, свидетельствовавшего, что подельщики, как правило, выгораживают каждый себя и валят вину друг на друга. Я же знал: мой брат навредить мне умышленно, дать какие бы то ни было, обличающие меня показания не может. О том, что он может навредить мне из соображений обратного характера, из желания спасти меня, я, в том числе и из-за своей профессиональной гордости, не подумал. Мне всегда старшему, всегда за все отвечающему, обязанному за всех думать, всех защищать и спасать, просто не могло прийти в голову, что кто-то из младших осмелиться покровительствовать мне, вздумает защищать меня. Я не учел того, что он может любить меня сильнее, чем я его, что, едва лишь услышав об угрозе моей жизни, он ни на секунду не раздумывая, предложит взамен свою.
Вернувшись в камеру после того, как ему дали увидеть меня пишущим «признания», он в ту же ночь написал заявление, в котором требовал, чтобы мне не верили, утверждал, что все совершил только он один, а я просто оговариваю себя из желания выгородить его…
Своим заявлением он связал меня по рукам и ногам. И если до этого моей заботой было спасать только себя, то теперь мне нужно было спасать нас обоих.
В этом цейтноте я снова признался, что и на этом отрезке меня снова переиграли, что я снова допустил просчет, и в профессиональном отношении снова оказался слабее, чем привык о себе думать.
Уже много позже я спрашивал у Него, почему я не смог тогда предугадать подобного хода, что брат бросится спасать меня. И, открыв кого-то из последних охтинских старцев, я прочел: «Подобное видится подобным. Видеть в людях светлое и доброе можно, если только иметь это добро и свет в себе. Если видишь в окружающих только плохое и злое, то, значит, и сам имеешь в себе только это». А потому видеть величину братовой любви ко мне, будучи сам чернее черного, я был, конечно, не способен. А значит, предвидеть и предугадать возможность подобной развязки не мог.
На сегодняшний день для меня, несомненно, и то, что своими действиями брат не только навредил мне тогда, как это может показаться на первый взгляд, но сделал для меня доброго гораздо больше, чем способен был предположить: обеспечил мне возможность подлинного спасения.
Однако в те дни я расценил поведение брата несколько иначе: как мальчишеское легкомыслие, которое могло стоить уже не только моей жизни, но и его. Хотя винил при этом я прежде всего самого себя: за то, что не просчитал, что он может повести себя еще и так.
Но даже и после этого я продолжал верить в себя, что я сумею завершить эту партию с минимальными для нас потерями. Я попробовал навязать следствию свой новый сценарий, с полупризнанием, надуманными мотивами, передергиванием фактов, попробовал использовать знакомства и связи. И какое-то время, казалось, что у меня снова получилось. Мой сценарий был принят, нам было обещано 13 и 8 лет, но «нет худого дерева, приносящего плод добрый». Буквально за сутки до начала судебного разбирательства мне вдруг сообщили, что одна из моих потерпевших является односельчанкой члена Политбюро ЦК КПСС Л. А., и, что он против того, чтобы оставлять меня живым…
Это было моим третьим и последним поражением, окончательное оформление которого во мне тогда, спустя несколько недель после приговора, и завершилось осознанием абсолютной своей несостоятельности. Позже, где-то у отца Александра Меня я прочел, что преображение в человеке начинается с признания им собственной слабости и ничтожности. Исходя из этого, допускаю, что признание мною собственного профессионального бессилия и было моим первым шагом к тому, что называется обращением.
Это был какой-то конкретный день. Может быть, тот, когда выпал снег. Он выпал ночью. Отопление еще не включили, и первое замечание я получил сразу после подъёма за то, что надымил, поджигая газеты, чтобы растопить лед в кране над раковиной. Умыться не получилось. Ботинки и телогрейка в комплект вещдовольствия смертника не входят, ноги в тапочках сразу же замерзли. Я попытался вернуться под одеяло, и снова был остановлен замечанием: «Под одеяло после команды «подъем» не положено». Заправив постель, я сделал попытку согреться зарядкой, и был одернут в течение пяти минут в третий раз: физические упражнения мне как «лицу, владеющему техникой единоборств» запрещены, любое приседание в моем исполнении будет расцениваться, как приготовление к нападению. Мне это действительно было объявлено под роспись в первый же день моего поступления в изолятор, а может, днем раньше или днем позже. Я ходил по камере. Память снова и снова пыталась заманить в прошлое: глазами жены, голосами бегущих со всех ног навстречу детей. Чтобы не подпускать их, я твердил по уже проверенной системе Высоцкого:
«Среди нехоженых путей…» — три шага к двери, «один путь мой…» — три обратно. От подъема до отбоя 70 километров. Чтобы вымотаться, — почти бегом. Чтобы перекричать память, — вслух: «…и в мире нет таких вершин, что взять нельзя»… Произнес и споткнулся.
Тетрадный лист с этой строчкой четыре года провисел у меня над кроватью в студенческом общежитии. Чем-то вроде жизненного девиза эта фраза оставалась у меня и во все последующие годы. И я действительно считал, что «непреодолимые вершины» — это отговорки ленивых, что все, что человеку нужно для любого преодоления — это хотеть и стараться.
По инерции я продолжал повторять эту фразу и находясь уже в камере смертника, чисто механически, особо не вслушиваясь в произносимое. А в тот момент в сознании словно возник какой-то проблеск. Услышал собственный голос и вдруг удивился абсолютному несоответствию между тем, что утверждаю, и тем, что есть на самом деле: отрицая недоступность, налетел на нее лбом.

И это был уже не образ, не аллегория. Эти «вершины», в виде материальных стен и решеток, обступили меня со всех четырех сторон. И я, имея теперь и желание, и предельную готовность к приложению всех своих сил и способностей, ни преодолеть их, ни превозмочь не мог.

Это можно было назвать почти физическим соприкосновением тепла и мякоти моих костей и мышц с несокрушимой мощью железа и бетона. Суетящийся прежде исключительно внутри периметра камеры, я словно бы расширился, вбирая в сознание самого себя и толщину стен. При этом кто-то как бы говорил: «Ну, давай! Где твои свинги? Подскочи, подпрыгни…» Посредством стен кто-то как будто демонстрировал мне, самопридуманному, воспринимавшему себя как некую самодостаточность, меня подлинного — теперь уже мое физическое, абсолютное ничтожество. Под этим «кто-то» в тот момент я, конечно же, подразумевал только одну силу: государство. Переставший к тому времени воспринимать его как то, с чем нужно считаться, в тот момент я как будто снова ощутил на своем загривке тяжесть его руки…

Пролистываю сейчас свои, оставшиеся от той поры пометки. В те дни я разговаривал с секретарем суда, писал для брата, на будущее образец ходатайства о помиловании — потребовались выписки из дела.
— У нас до сих пор удивляются, — сказала она, — как вы могли совершить такую глупость? … В те же дни смертника из 30-й забрали, а содержащийся в 31-й повесился. Число стоящих передо мной в очереди к могиле сократилось до цифры пять, холод разрытой земли стал еще ощутимее.

Была масса каких-то и других, не прошедших, видимо, мимо внимания мелочей. Автоматически написанное в конце письмо «до свидания». Газетная публикация, на которую уже не имел возможности возразить. Записка уходящего на этап брата, такого же, как я материалиста и атеиста, вдруг написавшего: «…это только первый раунд, будет еще один. Он твой. Тебя не расстреляют. Мне было видение, но об этом при встрече…» Накапливаясь, приобщаясь одно к другому по крупице, они, эти мелочи, в какой-то момент, видимо, достигли такого количества, которое, в конце концов, уже не могло не привести к наступлению во мне перемен качественного характера. И, наверное, первым признаком этих перемен было то, что я, наконец, начал задавать себе вопросы. Так, получив замечание от контролера, я подумал: «Как же стало возможным, что мальчишка учит меня, годящегося ему по возрасту в отцы, уму-разуму?» Секретарь суда также заставила меня покраснеть, и, возвратясь после ее визита в камеру, я тоже спросил себя: «Действительно, ну, почему не хищение, не взятка, ни что-либо иное, без крови? Почему именно убийство? И почему мне не помогли ни знания юриспруденции, ни опыт, ни знакомства? Где, когда, переходя какую речку, я перепутал хвост коня с хвостом собаки?…»

Конкретные вопросы потребовали и конкретных ответов. Однако, первые мои попытки саморевизии были похожи на ловлю налима намыленными руками. Делая шаг вперед, то есть признавая свое полное поражение, я тут же делал тридцать три антраша назад и в сторону.

Во-первых, очень мешало мое непомерное самолюбие. Как только дело доходило до того, чтобы, анализируя какой-то факт, признать, что в тот момент я действительно допустил ошибку: сглупил, пожадничал, проявил равнодушие, — все живущие во мне обезьяны начинали вопить и рвать меня с утроенной яростью.

Во-вторых, «чемоданное настроение». Заболел зуб. «Не сегодня — завтра покойник. Есть ли смысл лечить?» Стоматолог шутил, но, в принципе, я был полностью согласен с ним. И, беря в руки зубную щетку, каждый раз потом ловил себя на мысли: «А зачем?… Зачем пришивать оторвавшуюся пуговицу? Уходить от окна, боясь простудиться? Производить в себе какие-то теоретические раскопки и до чего-то там доискиваться? Ну, и докопаюсь я до всех этих первопричин, — что дальше? Какая мне разница, а тем более кому-то, будет мой труп завтра гнить с наличием в моей голове ответов на все эти вопросы или без них? Бессмыслица…» Поэтому все мои первые мысленные оглядки какой-то пристальностью, конечно же, не отличались. Всё шло по принципу: «Первое, что нужно сделать, собираясь приготовить жареного зайца из кошки, — обрубить ей хвост». Отвечая себе на вопрос, где и в каком именно месте я споткнулся, сразу же сводил все к единственному дню, тому, когда было совершено убийство.

И у меня получалось, что совершенное мною преступление не есть закономерный результат всей моей непутёвой жизни, а всего лишь ошибка одного дня — минутная слабость, стечение обстоятельств, случайность. Не появись у меня до 12 часов транспорт, не столкнись я с К. и П. На площади, то никакого убийства никогда бы и не совершил.

Я по-прежнему держался позиции, что стал убийцей буквально за несколько минут, так сказать, по взмаху волшебной палочки, а не превращался в него в течение длительного периода. Может быть, всё началось с какого-то момента, когда впервые не усмотрел никакой опасности в произнесении неточности. На вопрос отца с улицы: «Сколько на часах?», крикнул: «Три», хотя стрелки показывали без четырех минут. Когда впервые сказал неправду уже умышленно, позавидовал, позлорадствовал, присвоил чужое. А немного позже неверно истолковал Брехтовское: «Чистая правда со временем восторжествует, если проделает то же, что явная ложь»… Я продолжал уверять себя, что все свои 33 года жил совершенно правильно, был как все, и только в тот самый день как-то не сориентировался, не собрался, в результате чего совершенно нечаянно оступился, сшиб с обрыва людей и сам полетел следом за ними. А потому и вины на мне не больше, чем на добром и честном, но случайно уснувшем за рулем грузовика водителе.

Один ошибочный вывод влек за собой целую череду таких же противоречивых заключений. Так, например, когда уязвленное самолюбие пыталось определить для себя конкретные имена людей, которые на этот раз переиграли и победили меня, я тут же начинал убеждать себя, что это некое повторение случая, произошедшего со мною на отборочных соревнованиях. Раздался гонг, шагнул, лопнула резинка на трусах, инстинктивно дернул руки вниз. Противник ударил, и я оказался на полу. Нынешнее поражение, успокаивал я себя, — такая же досадная нелепость. Это не они победили, а я проиграл, раскрылся в силу нелепейшего стечения обстоятельств. Вся их заслуга лишь в том, что они не преминули этим воспользоваться…

Однако, и позже, уже начиная осознавать, что дело вовсе не в «случайности», а действительно в моем следовании ложным ориентирам на протяжении всей моей жизни в целом, я все равно двигался в ложном направлении, Потому что продолжал искать победивших меня среди, может быть, не тому учивших меня учителей, не того требовавших от меня наставников, тренеров, руководителей, не к тому призывавших героев и кумиров, лидеров и вождей, будучи совершенно не в состоянии предположить, что теперь и раньше моими лжеводителями и соперниками были вовсе не они, и даже вовсе не люди…

Вторым условным направлением моей реанимации была семья — жена и дети. Камеру смертника иногда называют адом. Ад — место полного отсутствия Бога. В камере же смертника Бога столько, сколько подчас не бывает в отдельных церквах. Другая крайность — видеть в камере смертника едва ли не чистилище, чуть ли не место, гарантирующее любому попавшему в нее стопроцентное покаяние. Для паршивой головы действительно нужен очень крепкий щелок, но старец Феодосий (Кашин) заметил: «Колодец милости Божией действительно бездонен, но если придешь к нему с худым ведром — ничего не почерпнешь». Никакой закономерности между помещением преступника в камеру смертника и покаянием не существует. Я знаю многих убийц, проведших в камере смертника и по 3, и по 4 года, но готовых убивать и убивать сегодня. На мой взгляд, все зависит не от самой камеры, а от того, откуда ты в эту камеру пришел, и, главное, — с чем.

Первым чудом Иисуса Христа была Кана Галилейская — сотворение недостающего на свадьбе вина. Но в Книге не написано, что Господь сотворил вино из ничего. Он поставил условие: сосуды прежде должны быть наполнены водой. (В этом, возможно, часть ответа и на вечный вопрос о страдании: почему одному оно посылается, а другого минует. Какой смысл посылать человеку страдание, если в нем уже нет того, чем страдают?)

Так и с убийцей. Чтобы хоть в какой-то степени можно было надеяться на то, что он покается и обратиться, входя в камеру, он тоже не должен быть абсолютно пустым. Какое-то содержание, пусть мутное и грязное, какая-то «вода» в нем все же должна оставаться. Это может быть какой-то принцип, какая-то ответственность, привязанность, что-то такое, от чего потом можно было бы оттолкнуться, что можно было бы попробовать преобразить в «вино» — положить в основу покаяния и преображения.

Должен оговориться, что, безусловно, дверь покаяния для человека, кто бы он ни был и где бы он ни был, остается открытой до последнего вздоха, и все дело лишь в том, достанет ли у него сил, чтобы захотеть в нее войти.

Духовное опустошение — процесс не сиюминутный. Сначала теряется честность и верность, потом — честь и совесть. От греха к греху. Что человек утрачивает в последнюю очередь? Довести собственный организм до полного обезвоживания, несмотря на все мои старания, у меня, как осмелюсь предположить, все же не получилось. В каких-то щелях и трещинах что-то, видимо, сохранилось, какие-то ничтожные крупицы, и, как предполагаю, этими крупицами была моя привязанность к жене и детям. Не говорю «любовь», потому что от нее во мне оставался лишь суррогат, чувство-мутант, смесь животных инстинктов и эгоизма. И в основном эгоизма, потому что, продолжая убеждать себя, что я по-прежнему люблю их для них, я в действительности уже любил их лишь для себя.

Однако, в тот момент, когда я оказался «за восемью гранями», Господь мои чувства к домашним обратил в средство моего спасения. Жена ничего не знала до последней минуты. Она была на дежурстве в больнице. Спустилась сверху, как тогда, когда увидел её здесь впервые, вся в белом. Что это последние секунды расставания навсегда, я предполагал, она — нет. Она что-то почувствовала и спросила, не сердце ли опять. Я сказал, что все нормально, что нужно на 3 дня в Москву. Велела купить апельсинов, посмотреть, что-нибудь на ноги дочке. Домой из Москвы я не вернулся. Присутствие ее в суде посчитал невозможным, а тем более Встречу после приговора. От ее попыток проникнуть через мысли спасался Высоцким. Первые 10 суток после ареста глушил себя им от подъёма до отбоя.

Однажды прорвалась. Приснился шум воды. Прислушался и понял, что это она пришла с ночной и включила душ. Подождал. Все не шла. Все шумела вода. Удивился, что слишком громко, и догадался: не закрыла дверь в ванную. Стал подниматься, чтобы закрыть, и ударился обо что-то головой. Я открыл глаза и увидел стену камеры.

В раме не было стекол — шумел ливень за окном. Последнее письмо для нее я передал через братьев. Потом отправил в суд заявление о расторжении брака: бывшей жене справку о приведении приговора в исполнение в отношении бывшего мужа не высылают, чтобы лишний раз не «заходилась». Во-вторых, для того, чтобы поскорее получила статус матери-одиночки и начала получать пособие на детей, не дожидаясь, когда меня расстреляют.

Дети. Чем бы ни глушил себя, чувство страха за них все равно систематически пробивалось. И чем дальше, тем настойчивее. В тот день мне сообщили о краже. Жена с детьми жила уже в соседней области у своих родителей. Кто-то сорвал замки с подвальных сараев. Унесли велосипеды, банки, но дело было не в величине ущерба, а в том, что я еще был жив, а их уже начинали обижать. Эта кража наглядно показывала, что производимое мною зло вовсе не бумеранг, как я привык думать, который, возвращаясь, бьет лишь меня. Принцип бумеранга меня, воспринимавшего жизнь как непрерывный спарринг и даже получавшего от этого «увернулся-не-увернулся» некоторое удовольствие, вполне устраивал. Сохранялась какая-то видимость справедливости: ударил — получил сдачи, сам сделал плохое — лично сам же от этого плохого пострадал. А потому вроде бы и никому ничего не должен — оснований для самоугрызений нет.

Кража же эта как-то разом освободила меня от той многолетней иллюзии. Она показала, что зло не бумеранг, что оно гораздо примитивнее — просто брошенный вверх камень. Бросая бумеранг, я рискую исключительно лишь самим собой, никто не вправе запретить мне испытывать крепость веревки собственной шеей. Бросая же камень, я в первую очередь подвергаю опасности уже не себя, а других, потому что девять раз из десяти он падает не на меня, а на тех, кто рядом, а рядом — родители, жена и дети.

Несправедливость моих действий по отношению к жене и детям оказывалась гораздо значительнее, чем казалось мне до той кражи. И этот новый взгляд на механизм зла породил во мне какие-то первые признаки той самой подлинной вины. Я вдруг представил себе, как бросаю камень в какого-то человека: во врага, соперника, противника, — как он летит, как, поразив того, в кого я целился, возвращается, Как он, брошенный собственной моей рукой, проламывает голову моему ребенку. Мне сделалось не по себе. Всю жизнь вприпрыжку проповедовавший булгаковское: «Тот, кто любит, Должен разделять участь того, кого он любит», — я начал судорожно протестовать против этого принципа. Я не хотел, чтобы за мои ошибки расплачивался кто-то еще, кроме меня, тем более самые близкие. С непростительным опозданием я стал усиленно придумывать для них хотя бы какую-то схему безопасности. Возможности выхватить и вывести их из-под ударов мною же произведенного зла собственными руками у меня не было. Что-то, написав письмо своим братьям и сестрам, я перепоручил в виде моей предсмертной воли им, о чем-то попросил не посчитавших нужным отвернуться друзей. Но всего этого было катастрофически недостаточно. Расписав жене, к кому и куда обращаться в случае крайности, я решил сказать напоследок какие-то слова и детям. Говорил на вырост, не к трех или пятилетним, а как к взрослым, наставлял, акцентировал внимание, прекрасно понимая, что все это только слова, воспринимаемые лишь тогда, когда за ними следуют подтверждающие их поступки, совершить которые для меня было уже невозможным.

Тогда я ухватился за одно обстоятельство, которое с позиции дня сегодняшнего иначе, как извращение рассудка, не назову, но в то время оно мне казалось единственным, что, пусть и с большой натяжкой, я бы смог записать себе в актив тех самых недостающих мне тогда поступков. Это было каратэ. В конце 80-х оно все еще оставалось под негласным запретом. Учебные пособия в Союз ввозились и распространялись контрабандно, и их было не достать. Я решил написать для своих детей собственное пособие. Тем самым я уже как будто не только говорил, но и делал. Во-вторых, это создавало и какую-то иллюзию частичного воплощения того, что не успел вообще. Работая на общественных началах тренером, обучая чужих детей, я, как и всякий отец, ждал, когда, наконец, подрастут собственные, чтобы передать им, что умел. Цинизма во всем этом я не замечал. Я ублажал себя: «Я не могу больше ловить для них рыбу, но научу их никому и нигде не поддаваться».

Вера — это «уверенность в невидимом». Третьим направлением процедуры моей реанимации были мои первые, осознаваемые рассудком, соприкосновения с миром невидимым. После приговора пришел корреспондент газеты. Уходя, обронил: «Если Бог все же существует, тебя не расстреляют». Просто продолжавший сомневаться человек, я это понимал и никакого значения как будто его словам не придал — дежурная фраза…

Прошло несколько дней. Я сидел, расписывал очередную связку ударов-блоков. Выполнял в рисунках, несколько увлекся и в одном из ракурсов изображаемого лица увидел черты сына — его выражение глаз в момент, когда уходил от него навсегда. Меня захлестнуло... С детьми я простился, когда отвез их к теще. Очень торопился вернуться назад, привез и тут же засобирался обратно. Сын сидел в машине, оторвать его от руля без слез удавалось редко. Тесть приготовился соблазнить походом в «Детский мир», теща побежала в соседний двор «за щеночками», однако на этот раз ничего этого не потребовалось. Я открыл дверцу и сказал, что мне пора. К всеобщему удивлению, сын на этот раз не закапризничал, а с какой-то совершенно недетской озабоченностью в лице, глядя куда-то глубоко в себя, как-то заторопился внешне и вылез, возможно, что-то уловив в моем голосе. Дочь помахала рукой, и тесть повел их к подъезду. Сделав несколько шагов, сын остановился и обернулся. Я боялся, что он заплачет. Страшнее его слез для меня ничего не было. Я повторил: «Мне надо». В нем почувствовалась какая-то борьба. Несколько секунд он вообще как будто отсутствовал, отключился, замер и только потом, как будто с огромным трудом пересиливая себя, с чем-то согласился и необычно внятно разрешил, как приказал: «Едь». И жутко посмотрел. Наткнувшись именно на этот его взгляд и не успев задраиться, я заметался. Когда, наконец, стало отпускать, я понял, что говорю вслух и в рифму. Однако мне все еще было не по себе. Я снова забегал по камере, но через какое-то время опять поймал себя на том же. И так как рифма не прекращалась, я, не переставая ходить по камере, стал потом записывать то, что вырывалось на какие-то газетные клочки. Вымотавшись, уснул. Клочки попались мне на глаза на следующий день. Строчки были разбросаны, непонятно что, откуда, но когда я расставил их по смыслу, получилось, что-то вроде стихотворения, которого никогда прежде не слышал. Впоследствии я заменил в нем лишь отдельные слова, но, в основном, оставил, как есть. К творчеству, к поэзии, это, конечно же, никакого отношения не имеет. Это вопли и слюни, и привожу это здесь исключительно в качестве документального доказательства того, о чем пойдет речь дальше.
О если б я вернуться смог! Собьюсь!
О если б все назад, сынок! Сорвясь!
О если б вновь свести мосты Я бы пошел с тобой, сынок,
Меж «до» и «после», в грозу и в ночь!
«я» и «ты», на «вест» и «ост»!
и впредь — В разведку,
зашелестись песок!: к звездам,
стопа в стопу, для тебя, где край, где грань,
висок в висок — где стынет мозг!
о если б я вернуться смог! Где шквалом сброшен в бездну мост
Я б разбудил тебя, сынок, я б распластал мостом себя!
…О если б я вернуться смог!
Чуть свет, чуть синь, Я бы согрел тебя, сынок,
перины — в ком! в промозглой стыни,
Я б сладил с лямкой и шнурком, в дури вьюг,
И в стынь! Костер развел бы, побросав в него
По первому снежку! и знамя и хоругвь!
Пылай! Когда б дотлел и струг,
Гори! — твоим шажком! и сук,
Твоим! сынок — я лег бы в угли сам!
Взахлеб! А вечерком …О если б я вернуться смог…
На кухне — штрих по косяку! Я бы защитил тебя, сынок,
О если б я вернуться смог… в тот миг,
По лужам? — Можно! когда бельмом шурша,
Пусть «промок»! в тебя нацелят острия -Пусть «натощак»! мне б вену вскрыл клыком чужак!
Пусть «на ходу»! Мой дух нашел шелк ножа!
Жар — птицу? И я дымил бы глоткой!
Бабочку? Я!…
Звезду? …Эоны тьмы,
Траву — разрыв и одолень? Пласты пространств -Погасший луч, непостоянство постоянств -вчерашний день, я б все вспорол!
коня, узду, ларец, цветок — Прошиб!
проси! Просек!
Живой воды глоток? Чтоб разделить с тобой, сынок
Из — под земли! твои заботы,
Из тьмы гиен! траты,
Тащась на язвищах колен — скорбь,
я б все принес тебе, сынок! я б всех твоих волокон голь
… О если б я вернуться смог! своею кожей обернул!
Я б научил тебя, сынок Я б вызнал!
увидеть звук, Вырвал!
услышать цвет, Выгрыз боль из дум твоих!
измерить грусть осенних стай, Из ран твоих!
за бруствер взмыть во весь хребет! Под шепот ливня,
Где можно — «быть», ветра всхлип, зажег свечу,
Где нужно — «стать», прижал струну,
Где « да» сказать, и как в тот вечер,
Где крикнуть — «нет»! в ту весну.
Как закрепить струну в колок, Ты бы растер по скулам соль
к чему тут Бах, и на руке моей уснул.
о чем тут Блок, Ты б видел сны, а я, сынок,
как взять «захват», недремным псом твой сон стерег!
где — назубок! О если б я вернуться смог!
Где — с ног! Я б все отдал тебе, сынок!
Где не давать, «чтоб с ног»! Я б все к ногам твоим сложил -Кому поверить, зрачка живучесть,
С кем делить краюху, пор чутье,
Небо, спины негибкость,
Ковыли! — я б рассказал! прочность жил,
Я бы предрек! и однолюбие души!
Я б остерег тебя, сынок, И сердце глупое мое!
Чтоб не лизал ты с бритвы мед! О если б знал я!
Чтоб не ступал, где тонкий лед! Если б мог!
Где только вход! Прости, прости меня, сынок
Где ни лица! Что я ушел, а ты -— один…
Ни поставца! Прости меня
Ни каганца! Прости…
Не «вопреки»! Мой сын…
Не поперек! А соскорбя!

Однажды еще в школе мне поручили составить четверостишие к карикатуре в стенгазету. Я не смог и с тех пор, будучи абсолютно убежденным в своей полнейшей непригодности к стихосложению, никогда больше к этому занятию не возвращался. И вдруг эти рифмы. Я объяснил это тем, что, как известно, в стрессовых ситуациях проявление в человеке каких-то скрытых способностей — явление обычное, что способности к рифмованию во мне, видимо, все-таки были, но просто, не будучи востребованными, не проявляли себя, а теперь обнаружились. Поводом, как мне представилось, могло послужить и то, что всякий раз, когда меня начинало душить я часами и сутками повторял Высоцкого. Чтобы убедиться в собственной правоте, я тут же попробовал сочинить что-нибудь еще. Не получилось. Я придумал объяснение и этому: «Чтобы рифмовать слова, необходимо эмоциональное возбуждение, чего я в положении, когда, напротив, все свои эмоции нужно держать на привязи, позволить себе не могу. Потому и не получается».

Я вернулся к работе над пособием, но не успел сделать и двух рисунков, как снова услышал зазвучавшие совершенно независимо от моего хотения рифмы. Я взялся записать их, звучание прекратилось. Пытаясь завершить строфу снова самостоятельно, я пробился с ней до ломоты в мозгах, ничего не смог, бросил, снова занялся рисунком, снова вернулась рифма. И тогда, опасаясь, что звучание опять прервется, я замер и стал пристально вслушиваться. Я сразу же обнаружил, что рифмы возникают вовсе не в моей голове, а поступают извне. Звук шел сверху, и его источник находился от меня в самой непосредственной близости. Прощупывая пространство камеры, я вдруг отчетливо уловил какое-то постороннее присутствие и тут же поймал себя на том, что замечал его наличие и до этого. Ощущал, что энергетическое поле камеры не везде одинаково. Внизу оно было «пожиже», вверху — «погуще», а самый центр его плотности находился под самым потолком — в переднем правом углу. С учетом того, что и в последующие дни непроизвольное возникновение рифм продолжалось, я предположил, что, видимо, до меня в этой камере содержался человек, занимавшийся стихотворчеством. Но всякий человек, как известно, помимо набора химикалий есть еще и сгусток электричества, то я и допустил: его расстреляли, но какие-то его прижизненные эманации, продукты жизнедеятельности его организма, и, вероятнее всего, именно энергетические выбросы его мозгового вещества, то есть мысли, по-прежнему остаются здесь, в камере, и продолжают звучать. А то, что я вдруг начал их слышать, — Это снова проявление отклонения моего организма, заползание на чужую территорию либо, напротив, — неспособность защищаться от проникновения в меня чужого.

Первую поправку в это предположение я внес уже спустя 34 дня. Записав раз и другой то, что начинало диктоваться само, я как-то подумал, что хорошо бы услышать, что-нибудь про цветы, листы, кусты. И мысли моего сокамерника отозвались. Они продиктовали мне не свое, а именно то, что я «заказал». Я повторил эксперимент несколько раз. Мысли слышали меня и откликались. Это был диалог, возможный лишь там, где есть двое. Из этого следовало, что рядом со мной находится вовсе не производное организма, а сам организм, существо, но обладающее так же, как и я, определенными качествами личности: волей, рассудком и т. д.

Характерным было то, что во время всех этих моих прислушиваний и рассуждений где-то на заднем плане сознания все время маячила фраза корреспондента, но я был сосредоточен совсем на другом, и никакой связи между звучанием рифм и этим: «Если Бог существует», — не замечал. Я назвал его моим сокамерником, а вскоре приспособился выходить на него в любое время. Это было похоже на детскую игру. Причем мне всегда казалось, что сокамерник то и дело подыгрывает мне, поддается, что в наличии этой игры меж нами он заинтересован едва ли не больше, чем я, хотя он, почему-то старается скрывать это, делает все, чтобы я не утратил к ней интереса. В примитиве происходившее можно было изобразить в виде большой поляны. На ней ворох слов. Я должен был уйти с центра к периферии, там затаиться и ждать. После этого выходил бесшумный, невидимый, невероятно скрытный, готовый при малейшем моем шевелении мелькнуть и раствориться, Он подходил к вороху, выбирал нужное и выкладывал из него строчки. Все, что требовалось от меня, — не высовываться, не пытаться приблизиться к нему и как-то пощупать, не вмешиваться ни во что своими подсказками, предложениями — ничем своим, а лишь обеспечивать молчание «неподвижность ума» и тишину.

И я стал пробовать затихать. Позже я встретил у отца Александра Меня, что « молчание и есть присутствие Творца». Его близость мы ощущаем, лишь достигнув неподвижности собственного «я». Именно в нем, в безмолвии, в неподвижности, которые, конечно же, не имеют ничего общего с пустотой, мы освобождаемся от доминирования в нас плотского и становимся способными к восприятию того, что находится за пределами нашего «я».

Спустя две — три недели я усвоил механизм выхода моего сокамерника во всех нюансах. Нужно было лечь на спину и обеспечивать тишину души и тела, отсутствие движения и мышц, эмоций и мыслей, но при этом оставаться предельно внимательным и собранным. После этого нужно было подняться сознанием, как бы всплыть сквозь толщу воды, вверх. На поверхности зафиксироваться, сосредоточиться, а затем снова начать медленное погружение вниз, сквозь слои, отличающиеся друг от друга и по толщине, и по плотности, и по освещенности. И если не зашумишь, то в какой-то момент достигнешь какой-то тонкой прослойки, очень светлой, в которой сразу же ощущаешь некую одноприродность с собой, в которой и звучит голос диктующего рифмы сокамерника.

Никакого отношения к медитации, аутотренингу и т. п. это не имеет (занимался этим более 15 лет), хотя бы потому, что все эти системы требуют как раз обратного: либо культивации самости, когда в центре конструкции ставится собственное «я», либо деперсонификации — отказа от себя как от неповторимости, передачи прав на себя неизвестно кому и чему. В моем же случае: вот — он, вот — я. Он вышел, соорудил и ушел. Я подошел, забрал, отошел. И снова он, и снова я. Никакого взаимопроникновения и непосредственного контакта. Утверждать, что это был уже Бог, было бы глупостью. Это был не Он, но, как мне кажется, уже что-то приоткрываемое Им.

Ожидающему расстрела очень важно иметь четкий распорядок дня, график занятий на все 24 часа, расписанный до минуты. Пока есть какое-то незавершенное дело, недовыполненный пункт, смерть не наступит. Не наступит потому, что у меня перед глазами лежит расписание, согласно которому с 9 до 11 я буду читать, с 11 до 12 рисовать и т. д. Я знаю, что буду делать и через час, и через три пункта. «Выходить на расстрел» в моем расписании нет. Смерть где-то очень близко, совсем рядом, но никак не сегодня. Иллюзия, но напряжение снимает. Что же касается лично меня, то мне в этом отношении было еще легче. Знакомый корпусной сообщал мне, что отправка смертников производится по тройкам, то есть третьего, тринадцатого и двадцать третьего. И в дальнейшем я так и ориентировался. В день с тройки, с утра делал в камере генеральную уборку, чистил зубы, надевал чистое белье и ждал (все 37 месяцев). Если до двух конвой не появлялся, я знал, что расстрел откладывается, что у меня есть еще целых 10 дней, в течение которых я еще могу столько всего успеть, в течение которых можно не прислушиваться к шагам в коридоре — за тобой или пока еще только за твоим соседом. Мне кажется, я научился тогда очень важному: жить короткими промежутками, перебежками — добежать до угла, а что дальше, буду думать, когда добегу.

Мой жесткий распорядок нарушало, в основном, одно обстоятельство. Когда очередного смертника увозили, его место вскоре занимал только что осужденный. То, что творилось в нем в первые часы пребывания в камере смертника, я чувствовал через все стены. Меня тащило туда, буквально втягивало и всасывало, словно в какую-то черную дыру, воронку, водоворот. Мне становилось также тошно и муторно, как и ему, ломало и корежило — ни читать, ни писать, ни даже просто сидеть на месте. Но проходили сутки — двое, и та магнитная воронка как будто заполнялась, все выравнивалось и отпускало, и я снова возвращался к своему прежнему распорядку.

Встрече с сокамерником в моем расписании отводилось утро — с 8 до 12 часов. Норма выработки — 40 строк в день, 1200 в месяц. Тема — разговор с детьми. Иногда я забывался и по своей прокурорской привычке, вместо того, чтобы ждать, начинал требовать. Тогда сокамерник затаивался, но никогда не наказывал меня. Бывали дни, когда я вылеживал и час, и три, а лист оставался чистым. Я уже решал, что все, сегодня я был слишком шумным и, когда уже готов был подняться, он всякий раз проявлял снисхождение и за какие-нибудь 15-20 минут выдавал мне все 40, оговоренных нами в негласном соглашении строк.

Однако, все мои попытки нарушить установленную им между нами дистанцию: выяснять, что он такое, заговорить с ним о чем-то не относящемся к рифмованию, — заканчивалось тем, что он мгновенно умолкал и исчезал. Я прекрасно чувствовал, что он многократно совершеннее меня по всем параметрам, и, тем не менее, мне все время давалось знать, что вся эта игра происходит не ради него, а ради меня, что не за ним, а за мной закреплено право решать, быть этой игре или не быть, что, хотя и я никакими властными полномочиями по отношению к нему не наделен, но и у него права требовать от меня какого-либо подчинения тоже не имеется.

В возможность покаяния убийцы кто-то верит, кто-то нет. И, безусловно, те, кто не верит, правы, когда говорят, что, сколько ни окунай черную курицу в сметану, она все равно не станет от этого белой: не может человек лечь спать убийцей, а проснуться нормальным человеком. Всякому преображению непременно должен предшествовать какой-то период инкубации, процесс подготовки сознания. Только этим оправдываю то, что уделил столько места рифмоплетству, так как предполагаю, что именно эти обстоятельства — обнаружение мною сокамерника, подслушивание и записывание рифм, как раз и были своеобразной увертюрой, частью того самого, наивного и ничтожного по своей сути, и, тем не менее, предшествовавшего и лично моему покаянию, процесса.

Таким образом, это был мой первый опыт осознанного соприкосновения с трансцендентным. Мое материалистическое мировосприятие подлежало пересмотру, но я еще долго уподоблялся тому бегемоту из зоопарка, которому расширили клетку, а он еще несколько месяцев ходил по периметру старой. Когда невозможно уничтожить правду, уничтожают ее носителя. Я попробовал втиснуть сокамерника в мой материализм — новое вино в старые мехи. Я согласился перевести все это в плоскость психиатрии, благо азы ее я изучал, некоторое представление о слуховых и тактильных галлюцинациях имел. Я заключил, что это нарушение восприятия действительности, начальная стадия паранойи — результат пережитого потрясения, попытка больного сознания, напичканного множеством традиционных мифологем, «изначально настроенного на поиск некоего кукловода», чтобы сотворить фонтан. Это было удобнее, нежели подвергать сомнению и переосмысливанию всю систему прежнего своего мировосприятия.

И, конечно же, основным аргументом против признания реальности сокамерника у меня были его невидимость и неосязаемость, фомизм — не увижу, не поверю. Однако Евангелия к тому времени я еще не читал, хотя и печального Лиса, с его: «Самого главного глазами не увидишь», — никогда не оспаривал, но заглянуть под строку как-то никогда не удосуживался.

Но, как заметил другой классик: «Как люди ни хитры, пора приходит, и все на воду свежую выходит». Мой доморощенный эклектизм прогрызли мыши, почти в буквальном смысле.

Много месяцев спустя, прочтя «Исход», я обратил внимание на то, что в качестве средства вразумления фараона Бог избрал не что-то космически-циклопическое, не опрокинул горы, не обрушил небо, а применил самое что ни на есть ничтожное — каких-то песьих мух, саранчу, жаб. И когда мы считаем, что Его посещения должны непременно сопровождаться некими всплесками, катаклизмами, возмущением стихий, мы не совсем правы. Чаще Он все-таки приходит в «веянии тихого ветра» (3Цар. 19:12).

Из моего окна, наглухо забранного железом, можно было видеть только небо, полоску сантиметров 7 в длину и 2 в ширину. Для этого нужно было взобраться на ящик и вжаться лицом в решетку. Я стоял и смотрел. Тучи были обложные, полоска все время оставалась беспросветно серой, но все равно это был осколок того, что еще недавно было и моей жизнью. По отливу подоконника прошмыгнул мышонок. Что он мог подняться до моего окна с земли, было сомнительно. Камера находилась на третьем этаже, и я слегка удивился. Бросив между рамами корку хлеба, я вернулся к работе над пособием. Утром корки на месте не оказалось. Заглянув на подоконник с пола, я увидел что-то блеснувшее. Я залез на тумбу. Это был обломок от зубной щетки. Прозрачно-голубой, вбирая в себя свет утреннего луча, проникшего за щит сбоку, он светился таинственно-нежным, каким-то небесно-тихим светом и был похож на большую каплю росы, на настоящий алмаз голубого цвета. Убрав его, я снова положил туда корку, а утром обнаружил на ее месте гвоздь, ржавый, маленький, какими прибивают штапики. Обыски в камере производились ежедневно и с предельной тщательностью. Даже простая нитка, если ее длина превышала 8 сантиметров, изымалась. Обнаружение же даже сантиметровой длины гвоздя фиксировалось уже письменным рапортом как обнаружение колюще-режущего предмета.

Из этого следует, что появиться на окне этому гвоздю было совершенно неоткуда. Обследовав все окно в сотый раз, я решил, что, видимо, и я, и инспектора все же где-то недосмотрели, что гвоздь, возможно, выпал из какой-то трещины в кладке. Выметя между рамами все до пылинки, я положил туда клочок газеты и на него щепоть перловки. К утру перловка исчезла. На газете снова лежал гвоздь, такой же, как и первый: маленький, согнутый пополам. Я снова положил на газету каши, а утром снова нашел на ней гвоздь. Третий.

Всего гвоздей было пять. Потом щепка. Потом кусок фольги, воробьиное перо, гладкий камешек. И всегда только на бумажке. Я пробовал караулить, простаивал у окна часами. Мышей было пять. Две большие и три мышонка. Они тоже видели меня, но быстро привыкли к моему дежурству у решетки, резвились, не обращая на меня внимания. Однако увидеть главное, момент, когда они приносили мне «расчет», мне ни разу не удалось.

Последним предметом «бартера» была алюминиевая ложка с отломанной ручкой. Каким образом они втащили ее по гладкому, жестяному и, главное, наклонному, не менее 45 градусов, отливу подоконника, было совершенно необъяснимо.

Животные, как я помнил из биологии, не творят, а лишь производят. Мои же мыши каждый приносимый ими предмет каждый раз оставляли не просто между рамами, на цементе, а непременно клали его на клочок бумаги, на котором я оставлял им еду, в чем явно прослеживался некий элемент творчества, наличие вполне осознанных действий. Осмелюсь заметить, что ничего нового в этой истории с мышками, конечно, нет. Я совершенно уверен, что все эти мыши, гвоздики и перышки попадались мне тысячу раз и до того, как я оказался в камере. Просто в свободной жизни меня окружало слишком большое количество более громоздких вещей и предметов, большее количество движений и звуков, поглощавших и отвлекавших меня, не позволявших замечать все эти «мелочи», как и вас…

После принесенной ложки визиты мышей прекратились, и на протяжении последующих, проведенных мною в этой камере, трех лет, их больше не было.

Смысл их появления был очевиден. 
Во-первых, материальность мышей и приносимых ими предметов напрочь лишала меня возможности продолжать отрицать реальность существования невидимого, прибегая к ссылке на невозможность потрогать его руками. В отличие от сокамерника, мыши были и видимы, и осязаемы. 
Во-вторых, мышей уже никак нельзя было списать на проявление у меня первых признаков шизофрении: к их наличию и их визитам лично мое сознание, больное ли, здоровое ли, никакого отношения иметь не могло. Тем самым оснований списывать наличие сокамерника на болезнь, на расстройство рассудка у меня тоже не было.

А еще было три сна. Вообще сны снились мне лет до семи, потом прекратились и возобновились годам к тридцати, после рождения сына. Эти же три были не совсем обычными. Были не просто «отражением событий дня минувшего», а помимо особой контрастности и яркости имели в себе конкретное знаково-смысловое содержание.

Первый был короткий. Приснился Л. С. Непродолжительное время я работал с ним в одной следственной бригаде, никогда после о нем не вспоминал и вот, вдруг увидел его во сне. Он держал в руках какой-то документ со списком фамилий, документ очень важный. Я попытался заглянуть в него и проснулся. Сон был необычным и по четкости изображения, и по запоминаемости. Просматривая выданную мне в обед газету, я сразу же наткнулся на статью «Дикарь над колыбелью», подписанную и. о. начальника следуправления Хабаровской краевой прокуратуры Л. С., ни с того, ни с сего приснившимся мне накануне.

Второй сон был через два дня после первого. Я бежал по какому-то бесконечному коридору. От кого-то убегал. В голове билось: «Сорок метров, Сорок метров…», что означало, что коридор этот находится на глубине 40 метров под землей. Проскочив очередную дверь, я понял, что дальше тупик. Оглянулся, увидел двух чудовищ с мечами, заметался, но в ту же секунду заметил распахнувшийся в потолке люк, увидел небо, выскочил, и люк с треском захлопнулся. Оглянувшись, я обнаружил, что стою среди куч шлака перед задней стеной нашей старой кузницы, в селе, где прошло мое детство. На ней написано «элеисон». Я попытался вспомнить, Где и когда мог слышать это слово, и проснулся. Газету я ждал уже с нетерпением. Выдали «Комсомольскую правду». Во всю ширину задней страницы шел заголовок: «И лился дождь 40 дней и ночей». Что «элеисон» переводилось с греческого как «помилуй» (помилование), я узнал более года спустя. В цифре 40, никогда не придававший значения всяким каббалистическим глупостям, я в тот момент вдруг усмотрел знак, имеющий какое-то отношение ко дню моей смерти, отсчитал 40 дней и сделал на календаре пометку. Через 40 дней меня, конечно же, не расстреляли, хотя в тот момент, что это был тоже знак, я не сомневаюсь и теперь.

Но до того был еще третий сон. Мне показалось, что перед этим меня разбудили, и только затем возникла картина. Приснилась мать. Она умерла, когда мне было пять лет. Ее лицо я помнил по фотографиям. Приснилась впервые в жизни. Сначала возникла высоко висящая в каком-то огромном зале хрустальная в тысячу свеч люстра. Разглядывая ее, я увидел возникшее слева, прямо из воздуха, лицо женщины. Ее волосы были собраны как-то необычно, все вверх, высоким конусом, вокруг которого вилась спираль колючей проволоки. Я удивился, а проволока вдруг превратилась в ожерелье, в нить черного жемчуга. Ее шипы превратились в драгоценные камни, выполненные в виде пшеничных зерен. Я перевел взгляд на лицо женщины и только тогда лишь понял, что это мать. Понял, что ей уже все известно и про убийство, и про приговор. Мне стало стыдно. В голове мелькнуло: «Убежать», но мать вдруг улыбнулась, подняла правую руку и показала глазами на свое запястье. Там висела нитка крупных красных бус, а в схождении их я увидел большой, сверкающий гранями рубиновый крест, Не обычный, а наподобие мальтийского, с расширяющимися концами. Мать дважды коснулась креста пальцем, и я понял, что она говорит: «Не забудь про это. До обеда я отвлекся, это было число с тройкой. Вывели и увезли смертника из 35. Слегка подобрался, но когда принесли газету, снова вернулся к своему сну. На развороте «Комсомолки», на третьей странице, было помещено фото какой-то латиноамериканской не то певицы, не то актрисы (если не изменяет память, по имени Люсия Мендес), левый полупрофиль. Серьга в ее ухе была выполнена в виде того самого «мальтийского» креста, показанного мне во сне матерью. Умершая мать, крест — я увидел в этом лишь знак теперь уже совсем близкого конца. Я лишь не мог объяснить улыбку матери, почти радость на ее лице. Слова «крест», «смерть» — звенья одной цепи. Слово «Бог» из той же связки. И, видимо, поэтому, думая о кресте, я снова отмечал звучание, где-то на заднем плане сознания, фразы корреспондента: «Если есть Бог»…Но принять ее к осмыслению не видел к тому ни малейших оснований, хотя уже и звучать ей не запрещал. Вообще старался уже настроить себя исключительно на прием: сократить количество проявлений себя до минимума и только всматриваться, вслушиваться, как бы чего не пропустить.

Это были уже первые числа декабря. Пошел четвертый месяц моего пребывания в одиночке, и в эти дни вдруг снова мелькнула надежда избежать расстрела. Ко мне снова зачастили следователи. Другие. Я должен был подписать протоколы с показаниями против Т. Г., руководителя следственной бригады, с которым работал в одной из республик, и который теперь был избран депутатом Верховного Совета СССР. Мне даже показалось, что это снова начал проявлять себя закон моей всегдашней везучести — бросила, постращала, и вот снова вернулась, чтобы отбить и спасти. Это был мираж. Я спросил о гарантиях. Начались торги. Мне пообещали «кое-что кое с кем согласовать». Долго не появлялись, а потом мне передали, что там решили обойтись без меня. Последняя иллюзия избежать расстрела растворилась. Что шанс исчез, мне сообщили утром. Душевное равновесие поколеблено, но я решил не ломать распорядок дня и лег, чтобы закончить начатую накануне рифмовку, попробовал, как обычно, выйти к месту встречи с сокамерником. Пролежал с полчаса, но осадить мельтешение мыслей никак не получилось. Лежал на спине, руки с листком бумаги и карандашом на груди, смотрел на зарешеченную в нише над дверью лампочку. В коридоре залаяла собака — следственных стали выводить на прогулку. Там запокрикивали, затопали. Прошло еще минуты две-три, и я увидел, как от лампочки тихо отделился пучок света, проследовал через всю камеру и, достигнув меня, исчез в области моего подбородка. В следующее мгновение я почувствовал, что поднимаюсь в воздух. Из одного я превратился в двух. Один «я», продолжая оставаться в том же горизонтальном положении, медленно поднялся в воздух, ногами к двери, сместился влево и повис над проходом. Второй же «я» продолжал лежать на постели и смотрел на свое тело снизу. Верхний «я» повернул голову вправо и посмотрел на нижнего «я» сверху, затем перевел взгляд на потолок, который оказался совсем близко, на расстоянии руки, увидел трещины, отслаивающиеся куски побелки, присохшего комара, услышал, как хлопнула дверь камеры наверху, и по лестнице загремели каблуки. Все происходило настолько естественно и просто, что первые секунды я только наблюдал и прислушивался к собственным ощущениям. Не почувствовав ничего необычного, «я», висящий, попробовал ощутить свое тело, свой вес, даже слегка изогнулся. Ничего не почувствовал, только чуть качнулся, попробовал ощутить спиной какую-то под собой опору. Подо мной было пусто. В этот момент словно потянуло сквозняком, и меня слегка сместило к окну. Я подумал: «Если упаду, ударюсь затылком об угол тумбы». Я попробовал осторожно повернуться набок — успеть подставить руки, если начну падать. При этом я переложил карандаш в левую руку, а правую стал выпрямлять вдоль тела — произвел какое-то мышечное усилие и в ту же секунду почувствовал, что заскользил вправо и вниз, и через мгновение уже снова был только в единственном числе, лежащим на топчане.

Ни сном, ни минутным помрачением рассудка это не было. Я все видел и слышал, критического восприятия действительности ни на секунду не утрачивал, каждое свое движение сознавал и контролировал. Господь предусмотрел, что я попробую списать этот факт на сон или на мимолетный перекос сознания. Когда, поднявшись с постели, попробовал сообразить, что же это со мной было. Я сразу же вспомнил про близкий потолок, взобрался на раковину и исследовал место свода, которое разглядывал во время раздвоения. Сразу же обнаружил и ту самую сетку трещин, и отслоение в двух местах побелки, и раздавленного комара, чего при том ничтожном освещении шестидесятиватной, запрятанной в нишу за решетку лампочки видеть с пола никак не мог…
Что понимаю под словом «покаяние». Если схематически, то примерно следующее. 
1) ( А-С) — это первый этап покаяния. Он состоит из двух временных отрезков.
Отрезок (А-Б) — это период раскаяния. Это время, когда человек, в жизни которого произошел сбой жизненного ритма: несчастный случай, заболевание, крушение надежд, — вдруг оказавшись на обочине, осмотревшись и опомнившись, признает, что причина — в нем самом: нарушение запретов, ложные ориентиры. Он начинает сожалеть о случившемся, даже испытывает какие-то угрызения совести и душевные терзания. Он соглашается, что действительно «болен» и нуждается в «лечении».

Однако, одного лишь раскаяния для «исцеления» совершенно не достаточно. Во-первых, потому что предметом рассмотрения при раскаянии избирается исключительно лишь то, что уже произошло. И в большинстве случаев, раскаиваясь, раскаивающийся совершенно не принимает при этом во внимание свое будущее, а если и берет на себя какие-то обязательства перед своим завтра, то чаще всего наподобие: «Ну, безусловно, не прав, ну, зачем, залезая в чужой сад, нужно было ломать забор? В следующий раз обязательно пойду через калитку…» Потому митрополит Антоний Сурожский говорит: «Раскаяние и покаяние — это больше задание на будущее, нежели озирание назад».

Во-вторых, при раскаянии человек чаще всего винится и извиняется лишь перед самим собой и лишь за зло, причиненное своему любимому «я», зацикливается на самосожалении.

В-третьих, раскаяние содержит в себе ложные признаки самодостаточности. «Я же раскаиваюсь, я же признаю, что нехорошо сделал, что украл. Чего вы еще от меня хотите?» считая, что сожаление о случившемся, признание себя неправым, раскаяние и есть само покаяние, человек останавливается на полпути. И результаты этого самообмана, подмены покаяния раскаянием, я наблюдаю ежедневно: из 100 действительно раскаявшихся убийц покаявшихся единицы.

Отрезок (Б-С) — это покаяние как одномоментный акт. И если с греческого «покаяние» (метанойя) дословно — перемена ума, то (Б-С) это тот самый момент перемены, переворота, когда человек разворачивается на 180 градусов: уже признавший себя на стадии раскаяния «больным» встает, приходит к врачу и, открыв ему свою болезнь, просит об исцелении. В этот момент обращения кто-то падает на колени, кто-то заходится в крике, но по сути со всеми происходит одно и то же: человек вдруг с поразительной отчетливостью ощущает присутствие Бога и обрушивает себя к Его стопам.

Силой же, приводящей человека из раскаяния в покаяние, является чувство вины. И чем оно сильнее, тем больше шансов, что человек не остановится на полпути, не застрянет на ступени раскаяния и в какой-то момент все же достигнет некой точки невозврата (С), после которой покаяние переходит в новую фазу — в действие непрерывное.

И если подойти к заповеди о второй щеке с этой позиции, то, думаю, позволительно будет предположить, что, кроме иных смысловых аспектов, оно содержит в себе и прямой призыв предоставить виновному возможность ощутить себя виновным. Все же, что происходит сегодня и по эту сторону забора, и по ту, касается ли это экономики, политики, правовой, социальной сферы деятельности, мне кажется, сводиться как раз к обратному: не позволять никому почувствовать себя хоть сколько-нибудь виновным ни перед страной, ни перед человеком, ни перед Вечностью, но напротив, — только обиженным и ущемленным, а значит, имеющим все основания защищаться, давать сдачи как отдельному обидчику, так и государству в целом, а при желании и возможностях переходить и к превентивным мерам — к нападению. Что, в конечном счете, возможно, и является одной из основных причин ожесточения общества сегодня.
2) Отрезок (С-Д) — это второй этап покаяния, покаяние как действие, непрерывно длящееся, как постоянное состояние обращенного человека. Для того, чтобы из больного снова стать здоровым, недостаточно показаться врачу. Получив диагноз, нужно пройти затем целый курс: обследование, лечебные процедуры, горькие лекарства.
«Горит в ночи распятие, лицом на вест,
а исповедь — не снятие, а новый крест».
Чтобы переменить ум, мировоззрение, старые принципы, нужны и время, и старание. Я, конечно, не о спасении делами. В тот момент, когда человек становится на колени, а затем встает с них, покаяние не заканчивается. Если заканчивается, то человек снова скатывается лишь к раскаянию (самосожалению), и никакого преображения в нем не происходит. В противном же случае его покаянный акт перерастает в покаяние, непрерывно длящееся, прекращающееся уже только вместе с земным пребыванием человека.
3) Есть еще отрезок (О-А). Что он существует, это очевидно. По времени он предшествует раскаянию, но когда и где начинается, что на этой стадии происходит, я не понимаю. Ариадна Эфрон в письме к Борису Пастернаку однажды заметила: «Иногда не столь важно само действие, сколько то, что к нему подготовляет, делает его неизбежным». Говоря о покаянии, видимо, не стоит оставлять без внимания и этот непосредственно предшествующий ему период.

Таким образом, проецируя всю эту схему покаяния лично на свой случай, я бы сказал, Что все, изложенное мною до этой строки, относится только к стадии «раскаяния». Из точки (А) в точку (Б) я добирался в течение четырех месяцев. Если в этом месте подвести некий промежуточный итог, то, думаю, что состояние мое к тому моменту выглядело приблизительно так:

Во-первых, к тому времени я окончательно и полностью признался в собственной несостоятельности: согласился, что и как юрист, и как семьянин, и как человек вообще я оказался слабым и никудышным.

Во-вторых, я открыл для себя мир невидимый, признал трансцендентность реальностью, признал, что сокамерник, мыши, вещие сны, мое «раздвоение» есть факты вовсе не разрозненные, а звенья какой-то одной цепи, где последующее является продолжением предыдущего. За всеми этими явлениями отчетливо прослеживается чье-то мягкое, но настойчивое стремление привлечь мое внимание, подвести меня к какому-то выводу и, может быть, даже принятию решения.

Человек — это действительно территория, на которую Бог входит исключительно лишь по призыву самого человека. Но в одержимого, в дочь Иаира, в слугу сотника Он вошел Своим исцелением и воскрешением, не имея на то ни их личного согласия, ни их приглашения. Кто-то (мне всегда казалось, что это была моя мать) молился и обо мне.

Признание мною существования мира потустороннего, в свою очередь, потребовало от меня пересмотра всего моего мировосприятия, ревизии всех моих прежних убеждений и позиций, начиная от теории большого взрыва до вопросов сугубо профессиональных — о преступлениях и наказаниях.

С учетом «вновь открывшихся обстоятельств» все выглядело совершенно по-другому. Но самым главным результатом открытия мною духовного мира стала трансформация моей трусости — превращение ее в страх, в страх Божий, не имеющий ничего общего со страхом высоты или темноты. Я вдруг начал понимать, что всю жизнь боялся вовсе не того, чего должен был бояться. Я, как и большинство живущих, боялся смерти, как какой-то опасности, невосполнимой потери, неведомой боли, как конца всему. И уже находясь в камере смертника, я все еще продолжал бояться именно этого, и именно всего лишь боялся, а не ужасался, а где-то даже и желал ее, и поторапливал с приходом, потому что видел теперь в смерти еще и конец своему стыду и позору, и всем прочим проблемам и неудобствам. Столкнувшись же теперь с обстоятельством, свидетельствующим о реальности посмертных форм бытия, осознав себя нарушителем норм поведения, Я начал догадываться, что бояться нужно было вовсе не смерти, а жизни, того, что меня ожидает после остановки моего сердца здесь.

Неожиданность обнаружения посмертного существования, ощущение его как опасности на фоне неумолимо сокращающегося расстояния до линии перехода (число смертников, стоявших передо мной в ожидании расстрела, сократилось еще на одного человека), на мой взгляд, и было причиной преобразования моего дрожания в теперь уже настоящий страх, производящий перемены. Открытие мною бессмертия привело меня и к расширению зоны поиска причин моего превращения из человека в убийцу за рамки дня, в котором я совершил преступление. Допустив, что этот мир — реальность, что мой сокамерник, моя мать, кто-то еще и еще незримо наблюдают за мной, а значит, являются свидетелями всех моих действий, начиная от момента моего появления на свет, я решил предварительно сам проинвентаризировать свое прошлое. Не сотворил ли я в своей жизни, кроме убийства, еще чего, за что в силу закона справедливости непременно буду привлечен и наказан там.

Мир — это белое, белое и вдруг черное, плюс — минус, верх — низ, Янь-инь. Поэты и художники, правда, твердили что-то там о полутонах и множествах величин промежуточных, но все же понимали, что это не более, чем лирика. А реальность: луна — это то, что в луже. Так учили. Так было удобнее и самому. А значит, там, где я еще добрый, способный пожалеть то, что уже не «я», там я еще не злой, еще не убийца.
Оперируя именно этим примитивом, я просто ткнул пальцем и попал в свои 13 лет.

…Смоляные ямы вырыли на краю нашего села, когда прокладывали асфальт. Дорогу построили, остатки гудрона в ямах присыпали песком, но на следующее же лето, в жару, гудрон нагревался, песок проваливался и гуси и телята, принимавшие издали блестевшие на солнце смоляные лужи за воду, шли на этот блеск, ступив на смолу, увязали, падали, и медленно засасываемые расплавленным варом, погибали.

На требование селян огородить ямы администрация совхоза выставляла встречное: выгонять телят в общественное стадо. Селяне противились — на вольном выпасе телята росли лучше. Вопрос завис. И из года в год телята снова и снова забредали в смолу и гибли. Мы жили на самом краю села, наши телята тоже ходили вольно, и в мои обязанности входило периодически выбегать к ямам и всякую, пытающуюся приблизиться к ним животину, выпроваживать за овраг. Я выбегал, выпроваживал, но иногда все же опаздывал и находил теленка, а то и двух, и трех, уже в смоле. Глупые, увязнув копытом, они, вместо того, чтобы тут же попятиться, делали шаг вперед и второй ногой. И хорошо, если падали набок, но чаще -мордой в гудрон. Смола заливала им рты и ноздри, и я находил их уже хрипящими, задыхающимися, с раздутыми животами и кричащими о помощи глазами.

Мне казалось, что я слышу, как они кричат. До заброшенного амбара было метров сто. Я бежал к нему, выламывал доску, хватал заранее припасенную в лопухах банку с соляркой, опять летел к яме, бросал доску на смолу, очищал ноздри, обкладывал, огораживал их палками, щепками, тряпками — всем, что имелось под рукой, лишь бы только смола снова не перекрывала им дыхательные пути, пока я добегу до села и приведу взрослых. Иногда взрослые прибегали слишком поздно, и всякий раз смерть очередного теленка становилась для меня трагедией. Я забивался в сарае под ларь и, кляня, и взрослых за их нерасторопность, и себя за то, что мог бы бежать и побыстрее, за то, что не так расставил фанерки и щепочки, — ревел…

Из этого получалось, что в свои 13, я еще умел и сожалеть, и сочувствовать, а значит, превращаться в убийцу начал где-то позже…

Тогда я заглянул в годы, ближайшие ко дню преступления, и непроизвольно выхватил опять телят. Я расследовал дело о массовом падеже скота в одном из районов нашей области. Причин падежа было много, но около полусотни голов пало в результате просто жестокости. То есть, вывозя маленьких телят на летнее пастбище, грузчики при этом систематически забывали брать с собой трап и телят просто сшибали с тракторных телег ударом ноги. Они прыгали, их совсем еще хрупкие кости ног не выдерживали, ломались, и, пролежав в поле неделю-две, не имея возможности пастись, эти телята погибали от голода…

Я вспоминал тогдашние свои чувства. Боль и этих животных я тоже еще слышал, и ответная реакция моя на все это служила тому как будто подтверждением. Совершенно не отличающий уже просто сострадательности и доброты от сентиментальности, я уже готов был сделать вывод, что в свои 27 лет я все еще был совершенно нормальным. Но я не успел. Память высветила еще один эпизод — прямо из тех же дней, когда я лил слезы о телятах.

…Чтобы не вызывать доярок в прокуратуру, я выехал в совхоз сам и попросил директора поселить меня на несколько суток в общежитии. Ночью ко мне вбежала женщина и сообщила, что ее вернувшийся час назад из тюрьмы сожитель убивает ее ребенка. Дом был через дорогу, наискосок. Света в окнах не было. Женщина предупредила, что у него нож, потому, когда я вбежал в избу и уловил в темноте какое-то движение, сразу ударил. Включив свет, я увидел парня С голым торсом. Он лежал на полу у окна. Забрав ребенка, женщина убежала. Я тоже собирался было уйти, но что-то меня насторожило. Я подошел к парню. Пульса не было. Зрачки, как мне показалось, на свет не реагировали. на полу под головой я увидел кровь. Падая, он ударился основанием черепа о выступ подоконника. Я решил, что он мертв.

Зачем и почему я совершил последовавшие затем действия, я не понимал, но я точно знал, что в тот момент я должен был действовать именно так и никак иначе. Не имея в голове ни единой собственной мысли, я быстро вытащил труп на улицу, бросил в сугроб, и сам удивляясь, зачем я это делаю, стал растирать его тело снегом. Вернулась женщина. Сразу оценив ситуацию, сказала: «Скажу, что упал сам». В это время в конце улицы появился прохожий. Не сговариваясь, мы с женщиной схватили труп за ноги и поволокли снова в избу. Когда перетаскивали через порог, голова его слегка стукнулась об пол. Мне показалось, что и нога в моих руках тоже как будто бы дернулась. Я оглянулся, а в следующее мгновение он, словно подброшенный пружиной, подлетел и оказался на ногах, И снова кинулся на меня.…В первый момент мне показалось, что все мои действия и в этой ситуации были совершенно доброкачественными, все реакции адекватно положительными. Однако стоило мне теперь присмотреться к тому случаю чуть пристальнее — я увидел другое. Кем-то замечено, что судить о себе следует не по совершенному тобой после предварительного рассмотрения ситуации, а потому, как ты среагировал прежде, чем успел, что-либо оценить и взвесить. И я вспомнил, что побежал я тогда не сразу, не тотчас отозвался на крик, а сначала заявил, что семейные скандалы вне круга моих профессиональных обязанностей, предложил женщине позвонить в милицию, и зашевелился лишь после того, как она убедила меня, что пока добежит до телефона, пока придет милиция, ее ребенок будет уже мертв. Женщине пришлось завопить и заколотиться, прежде чем во мне шевельнулось сострадание. О том же жестокосердии и бесчувствии свидетельствовало мое отношение и к ее сожителю. «Следствие! Суд! Катастрофа!…» — все, что мельтешило в моей голове, едва я понял, что парень мертв, было исключительно лишь о себе. И ни единой мысли о том, что только что убил человека, и никаких эмоций, когда таскал его, словно какое-то бревно, через порог и обратно. Не ускользнуло теперь от внимания и то, с какой легкостью, не поколебавшись тогда ни на мгновение, я согласился на предложение о сокрытии факта убийства.

Покружившись в тех днях, я теперь уже без труда отыскал и другие примеры моего безразличия к страданию человека. Для меня это было почти откровением, и я совершенно искренне удивился: почему же я не замечал всего этого за собой раньше? Почему этого не замечали во мне другие? А если замечали, то почему никогда не указывали мне на это? И я снова вспомнил.

Это относилось к поре моего студенчества. У меня был друг. За четыре года меж нами не было не то, что ссоры, но даже размолвки. А в тот день, выйдя из общежития, мы стали спускаться к автобусной остановке, о чем-то говорили, и вдруг он, совершенно вне контекста разговора, сказал: «Ты можешь убить». Это прозвучало настолько нелепо, что я только хохотнул и продолжил начатый разговор дальше…

И еще. Моему сыну к тому времени исполнилось два года. Жена была на ночном дежурстве, а я никак не мог уговорить его уснуть. Я дочитывал ему одну сказку, он уже требовал другую. Наконец, я сказал, что у меня уже слипаются глаза. Он пристально посмотрел на меня и, вдруг выдохнув: «Злой!» — погасил свет и отвернулся к стене. Рассердившись, он мог сказать: «Не дружу с тобой», «Не буду любить», наконец, мог пригрозить, что уедет насовсем к бабушке. Слово же «злой» я услышал от него впервые. Мне всегда казалось, что если уж я и могу быть жестким, несправедливым, неискренним, то, конечно же, только по отношению к посторонним, к кому угодно, хоть ко всему миру: на работе, на улице. В спортзале, — но исключительно вне семьи. Возвращаясь же домой, к жене и детям, своих настроений и раздражений я никогда с собой не приносил. В этом отношении я старался контролировать себя с предельной тщательностью, и сын, дороже которого для меня никого не было, не мог видеть меня ни недовольным, ни раздерганным, ни тем более злым. Утром я спросил его: «Я правда злой?» он бросился мне на шею и стал убеждать, что пошутил, что я по-прежнему «любимый». Он пожалел меня, а я уже ничего не понимал...

Они оба: и друг, и сын, — уже тогда, задолго до трагедии, каким-то особым чутьем уловив запах уже начавшегося во мне тления, пытались предостеречь меня, но я уже «и видя не видел, и слыша не разумел».

Не загромождая повествования подробностями всех моих тогдашних откровений и открытий, отмечу лишь, что в результате я выбрел-таки к началу, в основе которого оказалась банальность, обнаруженная мною еще в период собственной следственно-прокурорской практики. Суть ее в том, что отдельный факт проявления человеком сердоболия (подобрал выброшенных на помойку котят) еще не значит, что этот человек добрый, что уже через десять шагов от этой помойки он не вцепится в волосы первому встречному, забрызгавшему ему плащ прохожему. Содержание человека, — это и зверь и ангел одновременно, но кто из них окажется в их извечном противостоянии сильнее, зависит от того, на чьей стороне в ту или иную секунду окажется сам человек.

Из этого следовало, что, во-первых, то обстоятельство, что уже за сутки до совершения мною убийства людей, я, заехав к приятелю и узнав, что его жена заставляет его пристрелить надоевшую ей собаку, забрал пса и отвез к себе домой, не есть аргумент в пользу того, что на этот момент я все еще был нормальным человеком, а не убийцей. Во-вторых, занимаясь поиском момента моего превращения из человека в убийцу, я искал ту самую, отсутствующую в «темной комнате кошку». Момента этого как такового не существует. Моментом этим является вся моя жизнь, в течение которой, ежесекундно выбирая между добром и злом, я чаще оказывался на стороне своего зверя. Ежедневно, ежечасно, удваивая его силы своим выбором, я возрастил его в себе до таких размеров, что однажды наступил и тот день, когда он задушил во мне не только моего ангела, но отстранил от управления самим собой и меня самого…

Отец Александр Мень как-то заметил, что прежде, чем заняться поиском истины, Бога, сначала нужно найти самого себя. Способов отыскать себя множество, один из них — вернуться к своему началу. В этом деле камера смертника — действительное подспорье. Ее стены зеркальны, отражают тебя не таким, каким ты хочешь видеть себя сам в том или ином фрагменте своего прошлого, а таким, каков ты был и есть на самом деле. У меня же, кроме зеркальных стен камеры, были жена и дети. Я снова сел за письмо, чтобы самостоятельно, уже с учетом вновь открывшихся обстоятельств, дать оценку основным моментам своей жизни, прокомментировать, пролистывая страницу за страницей в обратном направлении — от камеры смертника до крыльца, с которого долго не мог спуститься, страшась его высоты. «Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным» (Лук. 8:17). Не зря говорят, что добро и зло в человеке присутствуют в смешанном состоянии, чем, видимо, и объясняется то, что, сделав доброе, тут же творим злое и наоборот. Это были уже именно те дни, когда во мне начался некий процесс поляризации содержимого, отделение через самое мелкое сито белого от черного, больного от каким-то чудом сохранившихся частиц здорового. 

Кое-что осталось из зарифмованного в те дни.
…Бьет меня память часами, ночами бессонными,
Тропами гонит когда— то пройденными…
Будит давно позабытое прошлое,
Лупит за лживое, подлое, пошлое…
Это — за сердце, что вздрогнуть заставил ты!
Это — за иней на прядях нетающий!
Это — за руки, что нежили, холили,
Те, что ни разу упасть не позволили!
…Вот тот ребенок, тобою не понятый!
Вот тот цветок, на дороге не поднятый!
Фразы… Фрагменты, с фиксацией датами.
Черное, шитое белыми дратвами.
Два одиночных! Припадочность серии! —
В совести квелость! Осклизлость артерии!
Это — за время впустую растраченное!
Это — за взятое, но не оплаченное!
Вот — за бурьян на могиле заброшенной!
Вот — за бездушие! Вот — за безбожие!
и т. д.
И, словно все это видел и слышал впервые, искренне удивлялся:
… Как же мне стоны не резали слуха?
Как же я боль в тех глазах не увидел?
Не различил.… Растоптал.…Разобидел…
Как не заметил наклона от плоскости?
Как оказался вот здесь, возле пропасти?
и т. п.

Это было уже совсем близко к минуте, когда, наконец, и ко мне «тайно принеслось слово» (Иов. 4:12)
И последней каплей были тоже не громы и молнии. Послышались шаги. Кто-то подошел к двери, вставил ключ, приоткрыл «кормушку» и подал конверт. Адрес был написан рукой тестя, но писем внутри было пять. От каждого на отдельном листке: тесть, теща, жена. Сын и дочь — первые каракули. Тесть сообщал, что писать их научили пораньше специально, чтобы они смогли сказать все, что хотят сами. Быть прощенным невыносимее, чем быть не прощенным. Прощение прощенного к чему-то обязывает, непрощение — нет. А меня именно прощали. Более того, они просили, чтобы остался живым. Настаивали так, словно быть мне расстрелянным или нет, всецело зависело лишь от меня самого. Жена, которую действительно «при мне оставил Он, чтоб я Ему еще взмолиться смог», продолжала настаивать на том, что моя жизнь принадлежит не только мне, но и ей. А потому считала, что я не вправе, единолично, вопреки ее несогласию, решать жить мне теперь или не жить — требовала, чтобы выжил и вернулся. И еще были детские рисунки. Солнышко, цветки, дом. Не тот, в котором они оставались теперь без меня, а тот, где еще с крыльцом и калиткой. А перед калиткой — четыре держащихся за руки человечка. Я счел, что их вера в меня и в мои силы чудовищна и непозволительна, и несправедлива. Не соглашаясь с женой, я стал усиленно оправдываться, говорить, что все, что было в моих силах, чтобы избежать расстрела, я сделал. «Неужели, — вырвалось у меня в какой-то момент, — она не понимает, что я больше ничего не решаю, что меня расстреляют независимо от того, хочу я этого или нет?» В этот момент, видимо, выдернутая из памяти выкрикнутым словом «расстреляют», в голове снова прозвучала периодически всплывавшая в течение последних недель фраза корреспондента: «Не расстреляют, если есть Бог…»
Не знаю, почему, но в этом, произнесенном мною «если», мне вдруг послышалось столько собственного притворства и лицемерия, что я больше не смог сдерживать эмоций, да и не захотел. Сначала взбеленился на себя за тупое нежелание признать совершенно очевидное, но уже через мгновение — и на Него. Никаких сомнений в Его существовании во мне вдруг больше не осталось, их словно смело яростью захлестнувшего меня возмущения. Вопреки всем моим знаниям и убеждениям, Он все равно есть, и я совершенно бессилен что-либо с этим поделать.

Помню, что в какой-то миг я еще все же метнулся было в себя, туда. Откуда происходило мое нехотение Его бытия. С судорожным желанием на что-то опереться, на какую-то, всю жизнь по крупицам собиравшуюся систему доказательств, от чего-то оттолкнуться и еще раз не подчиниться и воспротивиться. Хорошо помню то ощущение секундного смятения, когда, вместо ожидаемого, вместо опоры, обнаружил абсолютное ее отсутствие, провал. Уже собрался было обмереть, но в следующий миг понял и молниеносно согласился, что все правильно. Никакой опоры там никогда и не было, а была лишь зыбь, куча изображающего опору хлама, самим же мною туда и натасканного, и теперь, первым же шевелением очнувшегося от спячки сознания, напрочь сметенного. Познание человеком собственной греховности не есть плод лишь его персональных усилий. Митрополит Антоний Сурожский говорит, что, когда мы смотрим на себя «без фона Божия присутствия», наши грехи всегда кажутся нам мелкими и несущественными. Во всей своей рельефности и трагичности они открываются нам только, когда нас посещает Бог. Как будто все время бежал через канавы, все время в кромешной тьме. Не имея возможности видеть себя, считал, что продолжаю оставаться девственно чистым, каким родился. И вдруг Свет. Но повторюсь. За мгновение до Света я еще успел вызвериться. Я был вне себя. В руках у меня были детские рисунки, которыми я при этом потрясал перед Ним, и потому в следующее мгновение мои мысли перескочили на них (на детей), и я закричал: «Причем здесь они, если виноват только я?!»

Движение началось вне камеры. Отчетливо ощущаемая волна возникла где-то вверху, плавно и в то же время очень быстро устремилась вниз, проникла сквозь потолок и, заполняя собой все пространство, достигла моей головы. Она не стала обтекать меня, как я почему-то ожидал, а покатилась — водой сквозь песок — сквозь меня. Когда она опустилась ниже подбородка, я почувствовал незначительное пощипывание в области ключиц, затем довольно ощутимое жжение во всей грудной клетке — ее словно заполнило горячей и очень густой жидкостью. Еще через секунду все тело как бы слегка содрогнулось, и от плеч к ногам, следуя за движением волны, пробежали мелкие мышечные конвульсии. Мне казалось, что я все время слышу какое-то легкое потрескивание, подобное треску наэлектризованной ткани. Когда волна достигла стола и как будто ушла в бетон, а я снова вернулся из себя в камеру, то обнаружил, что все ее пространство до сантиметра заполнено Им. «Не может человек пересказать всего» (Еккл. 1:8). Пережившие момент обращения знают, что выразить словами и даже безмолвием ощущение Его первоприсутствия невозможно. Просто был я, весь до крупицы, со всем своим прошлым и настоящим, приобретениями и потерями, и был Он — и все. Потом было всякое: и дотрагивание сердцем неба, и испытание «оставленностью», и стояние внутри сказанного, и вновь и вновь переживание ликования от того, что ничто не напрасно, что человек действительно «связь миров, повсюду сущих»45, и бытие его исполнено конкретным смыслом, правами и ответственностью. Призыв быть добрым и честным не есть элемент искусственных технологий удержания всемогущим меньшинством неимущего большинства, а есть естественная потребность всякого, без исключения, человеческого существа. Зло, в какие бы балахоны оно ни рядилось, неизбежно обличимо и наказуемо. Но, как уже сказано, вся эта полифония переживаний сотрясала меня чуть позже. А в тот момент, едва угасла прокатившаяся сквозь меня волна, оставившая во мне неизгладимый след, я вернулся взглядом из себя в камеру и, обнаружив Его, как будто захлебнулся, оказавшись внутри потока незримо изливающейся сверху нежности.

Мне было лет восемь. Кур в огород напустил в тот раз отец, а влетело мне, потому что первым попал мачехе под горячую руку. Разревевшись от обиды, я выскочил за ограду, перебежал дорогу, влетел в лес, но едва пронёсся между деревьями шагов тридцать, как вдруг уловил не то оклик, не то прикосновение, но, пока осознавал это, промчался по инерции еще некоторое расстояние.

Ощущение было такое, словно попал в луч прожектора, под чей-то тихий выдох, но, не успев остановиться, проскочил. Оглянувшись и никого не увидев, я пошел назад. Когда поравнялся с низко нависшей над тропинкой кленовой веткой, понял, что это здесь. Ветка была очень густой и тяжелой, и То, что меня окликнуло, таилось в ней: почувствовал чье-то присутствие, а потом и увидел. Это было какое-то колебание воздуха, прозрачное марево, бесцветная дымка. А оно снова позвало меня. Я шагнул, оно отодвинулось вглубь ветки. Осторожно раздвинув листья, я сделал шаг. При этом я оказался внутри ветки, и в тот же момент почувствовал, что меня как будто кто-то тихо обнял, и в то же мгновение понял, что это моя умершая не так давно мать, отчетливо почувствовал ее мягко прижимающие меня к себе руки.

Меня вспугнули голоса несущихся к речке ребятишек. Я убежал, но потом опять и опять приходил к этой ветке: вступал в листву головой, закрывал глаза и замирал. И «Оно» (или она) снова появлялось. Меня словно обволакивало какое-то облако. Мягкие ладони опускались мне на плечи, пальцы касались кожи лба и щек. Мне нестерпимо хотелось увидеть эти руки, хотя я отчетливо понимал, что это запрещено и все равно потихоньку приоткрывал глаза, но видел только большую пятерню кленового листа. Я снова зажмуривался, и руки возвращались. Я прибегал к ветке, и когда листья стали желтыми, и пошли дожди. Капли катались по листьям, по моему лицу, и мне казалось, что это плачет мать, и я начинал плакать, но не от того, что мне было плохо, а, напротив, от переполняющей сердце необъяснимой, тихой и светлой радости. А потом выпал снег. Ветка стала совершенно голой, однако, входя в нее, я по-прежнему словно попадал под какой-то невидимый купол, образуемый материнским дыханием. На улице было морозно и ветрено, а мне в ветке было тепло и уютно.… А весной мы переехали в другое село.

И вот теперь, четверть века спустя, я стоял посреди камеры смертника, в лучах той самой, бесшумно изливающейся на меня сверху, но только многократно преумноженной, всерастворяющей в себе нежности. Но теперь я был не тем чистым и открытым ребенком и даже не человеком. И потому ощущения и реакция были совершенно иными. Вместо тогдашних восторга и радости, меня теперь охватывало неописуемой пронзительности отчаяние…

Дальше — исповедь. И что-то подсказывает, это для двоих. Что же касается временных рамок моей первой исповеди, то я помню лишь, чем все началось, чем и когда закончилось. Был день, потом ночь, потом опять день. Я задыхался, захлебывался, уставал, отключался, снова включался и вспоминал, что виноват еще и вот в этом, и в этом, и опять задыхался и захлебывался от стыда, от ненависти к самому себе, от невозможности ничего исправить. Признания и саморазоблачения исторгались из меня бесконечным потоком, но при этом я ни на секунду не переставал слышать Его ответное молчание. Молчание не как безразличие или осуждение, а как предельное внимание, трепетное нежелание прервать и тем самым сбить и помешать. Он слушал и только изредка, в такт моих выхрипов, как бы кивал головой, поощряя, подбадривая и словно говоря: «Хорошо, хорошо. Дальше…» И я продолжал содрогаться от рыданий. Думать и рассуждать над тем, каким будет Его окончательный приговор, я был не в состоянии, но подсознательно готовился к самому худшему и к тому, что случилось, был абсолютно не готов. В какой-то момент мое отвращение к самому себе достигло какого-то предела, и я закричал, чтобы Он истребил меня немедленно, не позволяя мне больше ни единого вдоха. Я снова завыл и закорчился. И тогда молчание Его кончилось. Он улыбнулся, и эта улыбка была четким и ясным Его ответом на все исторгнутое мною из себя в течение тех суток.

Если бы я стоял с закрытыми глазами в темной комнате, в которой бы внезапно включили светильник, то рассказать, как этот светильник выглядит: форма плафона, цвет абажура, — я бы не смог. Но то, что света не было, а затем он появился, тоже бесспорно. Я не видел ни глаз, ни губ, но то, что улыбки не было, а потом она появилась, я видел, хотя и через веко, но каждой своей клеткой. Это было многократное прибавление света, света звучащего, не оставляющего мне ни малейшего шанса не расслышать прощения в этом звучании и сиянии. Это прощение не сможет отменить никто и никогда, ни здесь и ни в самой вечности. Если бы Его вердикт был произнесен какими-то словами, то это было бы что-то в виде шекспировского парафраза: «Ты виноват, но пусть твоя вина покажет, как Моя любовь сильна».

А потом наступило утро, когда, снова пристально вслушиваясь, я не обнаружил в себе больше ничего, кроме ощущения распахнутых дверей. Я почти все забросил: И книги, и составление пособия, и рифмоплетство, — как забросил бы солдатиков шестилетний ребёнок, которому на день рождения подарили велосипед. Что же касается рифм вообще, то за все прошедшие с тех пор 13 лет я не написал больше ни строки. И это лишний раз говорит о том, что такое занятие было дано мне тогда всего лишь как один из способов снятия напряжения, чтобы окончательно не сойти с ума от одолевавших меня в то время мыслей, а также как одно из средств, оказавшихся для меня мостиком на пути к покаянию. Я стал молиться. Складыванию перстов, соединению ладони с ладонью, ума с сердцем, азами, которыми в обычной ситуации учат батюшки и матери, Он вынужден был учить меня Сам. Что-то становилось естественной потребностью сразу, что-то требовало приложения усилий и времени. Иногда казусы возникали там, где, казалось бы, их нельзя было ожидать. Так, у меня долго не получалось стоять в позе «ноги в кучку». Свести стопы вместе противоречило канонам боевых искусств. Это значило сделать себя уязвимым, лишить себя вырабатываемой годами тренировок устойчивости. Я ставил их вместе, начинал молиться, а через минуту обнаруживал, что снова стою в позе «пятки наружу, носки внутрь». Обращаясь к Нему, я долго не мог называть Его по имени: «Господи», «Боже». Это казалось мне совершенно невозможным, непозволительной для меня дерзостью, и я всячески уклонялся от употребления Его имени. Я говорил «Ты», а имя Его произносил только, когда это оказывалось уже совершенно неизбежным.

О том, что существуют какие-то канонические молитвы, я знал, но «Отче Наш» услышал впервые лишь полгода спустя, когда в камеру смертников провели радио. Появилось «Радио России», пятиминутная программа «Евангельские чтения» и проникновенный голос Николая Ивановича Нейч. В первый раз я успел записать только начало: «Иже еси на небесах» и конец: «ибо Твое есть царство». Имя «Отче» далось мне неожиданно легко и естественно. «Иже еси» я перевел, как «если Ты есть». Но, чувствуя в собственной руке подол Его хитона, говорить: если Ты есть, — для меня было неприемлемо. Я решил, что, видимо, эта молитва для тех, кому Он еще не открыл Себя так очевидно, как мне, кто еще сомневается: то ли «еси», то ли «не еси». Поэтому в течение нескольких месяцев я говорил: «Отче наш, Ты есть на небесах, ибо Твое есть царство. Аминь». Но даже в таком, искаженном, осколочном виде эти слова вызывали во мне трепет, чувство одновременно и сыновства, и страха.
Потому мои первые молитвы долгое время были, скорее, просто разговариванием с Ним, в большинстве случаев заканчивающимся тем, что я снова и снова канючил: «Если бы я знал о Твоём существовании, разве бы жил я так, как жил? Разве стал бы убивать? Почему Ты открылся мне только теперь, когда уже ничего ни вернуть, ни исправить нельзя? Почему Ты ни разу за всю мою жизнь, ни единым намеком не дал мне знать, что Ты есть?» Кончилось тем, что в один из таких моментов во мне как будто включился экран, и я вдруг увидел тот самый пожар двадцатитрехлетней давности. Я увидел полыхающий склад, суетящихся людей, а затем и самого себя, мечущегося на сугробах и вопящего в припавшее к самой земле небо: «Бог!» Абсолютно уверенный в непогрешимости своей памяти, я немедленно возмутился и стал доказывать: «Пожар был, сугроб был, но чтобы я кричал к Тебе, о котором знать не знал, слыхом не слыхивал? Не было!!» В ответ на это во мне снова словно бы распахнулась какая-то боковая дверца, и на какой-то миг я как будто опять оказался там, на пожарище: ощутил жар пламени, в ноздри ударил запах мороза и гари, увидел, как полетели искры, метнулась и заголосила женщина, испугался, зашелся и вдруг задрал голову и завопил во всю силу своего сердца…

Изумленный этим обстоятельством, я недоумевал, как же я мог забыть такое? Он объяснил это тем, что тот крик мой был моим лишь наполовину. Кричал не я, а лишь часть меня, та для которой Его существование никакой тайной никогда не было. Но ее решение было самовольным, не согласованным ни с моей волей, ни с моим рассудком, а значит, крик мой был не совсем моим. И, хотя нет обращения к Нему, оставляемого Им без ответа, оставить в моей памяти не совсем мое значило бы ограничить право выбора. Невольник не богомольник.

Имея привычку сваливать свою вину на кого-то другого, я усиленно допытывался: «Ну, почему же Он обнаружил мне Себя за всю мою жизнь лишь единожды, на том пожаре, и больше никогда»? И тут мне стало ясно, что это не так. Моя жизнь стала раскручиваться лентой кинохроники, и Он стал предъявлять мне конкретные факты.

Мы с братом пошли за девять километров в соседнее село к бабушке. Мне было десять, а ему семь лет. Поднялся буран, и, сбившись с дороги, мы забрались в какую-то скирду соломы и, цепенея от озноба, уснули. Очнулся я от сильного толчка в плечо. Ни рук, ни ног уже не чувствовал, но какая-то сила заставила меня подняться, растормошить брата и идти. Пройдя немного, мы упали с обрыва, но снова не на лед, а в сугроб под берегом, выбрались и, сориентировавшись по речке, вышли к селу.

Потом был май. Мне было уже 12. Я привел на поляну коня. Ошалевший от весны, он заиграл, рванулся. Недоуздок, который я не успел сбросить, захлестнул мне руку. Конь взбрыкнул, и я успел разглядеть на не достигшем моего лба трех сантиметров копыте каждую трещину…

Потом нечаянно выстрелило ружье в руках брата, оторвав мне полу фуфайки, а в 14 я полез за кувшинками в озеро, и меня свело судорогой. В 15 упал с повети и в то же лето врезался на мотоцикле в шлагбаум… Каждый, стоит только оглянуться, без труда найдет в своем прошлом сотни примеров того, когда беда или смерть, незримо отведенные Его рукой, прошли, лишь обдав холодком, по касательной.

Он присутствовал в моей жизни неотлучно. Это было совершенно очевидно. Я не переставал удивляться, почему же не видел всего этого раньше. Почему, соприкасаясь с чудом едва ли не на каждом шагу, я ни единожды не попытался найти ему хотя бы какое-то объяснение, в то время как, пусть смутно, но все же чувствовал во всех этих счастливых случайностях и избавлениях чье-то вмешательство?

— «Но почему же, — спросил я, — только дважды, на том пожаре и вот теперь в камере смертника, я ощутил Тебя так отчетливо, что слышу и чувствую кожей, а во всех иных случаях, когда я буквально падал в Твою подставленную ладонь, все было настолько неуловимо и невнятно?» И услышал в ответ: «Потому что за всю свою жизнь ты обратился ко Мне лишь дважды: тогда на пожаре и теперь. Громкость Моего отклика соразмерна с громкостью обращённого ко Мне крика».

И еще. Я, конечно же, постоянно говорил о них, мною убитых. Помимо прочего, меня очень беспокоили мысли о предстоящей с ними встрече: «Ты простил, — говорил я Ему, — но я убил не Тебя, а их. Простят ли они? — и все время просил, чтобы Он дал мне поговорить с ними, объяснить, попросить прощения уже сейчас. И Он представил мне эту возможность. Они возникали всегда сверху слева, всегда на значительном расстоянии, и я начинал говорить к ним. Однако звук проходил только от меня к ним, от них ко мне — нет. Я видел, что они слышат меня и понимают. Иногда они обменивались между собой взглядами. Я замечал движение век, губ, но все это было слишком невнятно, и иногда мне казалось, что это знаки прощения. Казалось, я ощущаю исходящее от них тепло и мир. В другой раз, напротив, эта мимика казалась мне знаками неприятия и непрощения. И потому я снова и снова продолжал выпрашивать, чтобы Он позволил мне поговорить с ними еще и еще раз и так, чтобы и я мог услышать их уже сейчас.

Тот сон был тоже сродни яви. Кто-то позвонил. Я открыл: на пороге стояли они. Я обомлел и попятился. Они вошли. Первая держала перед собой торт с зажженными свечами. Протянув его мне, она сказала: «С днем рождения». Продолжая отступать и страшась посмотреть им в глаза, я забормотал, что они ведь прекрасно знают, что мой день рождения не сейчас, а осенью, и вдруг выкрикнув: «Я же убил вас!» — заревел. Первая сказала: «Мы знаем», а вторая покачала головой, затем громко вздохнула, шагнула ко мне и дотронулась до меня рукой. Я все понял и от этого заревел еще сильнее, и забормотал, что она ведь все знает, что я не хотел этого, что я сам не понимаю, как это могло случиться, что готов на что угодно, лишь бы они простили. Между тем, первая прошла в комнату. Я и другая женщина прошли за ней и сели вокруг стола. На столе стояли цветы, полевые, самые разнообразные, большой букет, торт, горели свечи. Я ревел, а они молча смотрели и улыбались. Затем уже первая протянула ко мне через стол руку и тоже коснулась меня, а вторая снова глубоко и с облегчением вздохнула, кивнула мне, сдвинула два стула вместе, легла на них, сложила руки на груди, закрыла глаза и мгновенно уснула…

Когда я понял, что я уже не сплю, что я не дома, а в камере, я услышал: «Ты видел?» Я сказал: «Да», — и страница перелистнулась. Вскоре они приснились мне снова, с одним предостережением, но это уже совсем о другом.

Сжигаемый тогда потребностью попросить прощения у тех, кого я убил, я в тот момент совершенно не подозревал, насколько важным было для меня то, простят ли меня или нет именно они. Ведь если говорить о прощении вообще, то, как я слышу теперь: «прощайте, и прощены будете». Это не только о том, что, если хочешь получить Его прощение сам, то прости всем все и ты. На мой взгляд, речь здесь, прежде всего не столько о лично твоем, персональном спасении, сколько о судьбе других, тех, кто был неправ по отношению лично к тебе. Так, если кто-то взял у меня мое и не возвратил, обязанность взыскания с него возлагается на судью. Хотя, безусловно, Ему никто не указ, ибо абсолютно властен в своем (Мф. 20:15). И тем не менее: если прощу своему должнику именно я, от него пострадавший, то тем самым я практически аннулирую основания для привлечения этого человека к ответственности. Я отзываю свой иск, и, самое изумительное, тем самым освобождаю самого Судью от неприятной Ему необходимости наказывать моего обидчика, того, кто такое же как и я, его же, не менее дорогое Ему создание. Тем самым я уже не абстрактно, а на деле становлюсь Его соучастником в Его деле помилования и спасения конкретного человека. Мы нередко просимся быть Ему хотя бы в чем-то полезными, Говорим: «Сделай нас средством Твоего промысла хоть в самом ничтожном: морозным узором на стекле, которым восхитится ребенок, тенью, в которой укроется от зноя старик». Но когда Он отвечает: «Тенью так тенью — пойди и прости», — мы оказываемся невменяемыми.

Потому, говоря о прощении вообще, мне кажется, что по сравнению с тем же смирением, аскезой, доброделанием, оно есть самый простой способ вернуть себе и перстень, и ботинки. При этом, наверное, есть непременный смысл в том, чтобы не сбрасывать со счета, что, если оружие Бога против нас — Его любовь, то мы против него тоже небезоружны: у нас есть слезы.

Но вернусь к моим первым молитвам. Их особенностью, возможно, как у большинства в первые дни после обращения, был преизбыток эмоциональности. Это не экзальтация или аффектация, конечно же, но все же чувственность. То же следует сказать и относительно содержания. Вместо славословия, благодарения и даже прощения, бесконечные вопросы взахлеб, потому что до черты оставалось совсем чуть-чуть, а впереди была бездна неведомого и нового. Хотелось успеть понять и осмыслить как можно больше.

Ничего такого, что было бы чем-то новым для большинства, он мне, конечно же, не открывал, а только то, что было новым персонально для меня, мимо чего в свое время «прорысил», но без чего теперь не мог обойтись.
Так, я спрашивал: «Почему же Ты не остановил меня раньше?» И слышал: «Потому что ты должен был оставаться свободным».
— А для чего мне нужно было оставаться свободным? — не понимал я.
— Для того, чтобы ты был способен любить.
— А для чего мне нужна была способность любить?
— Для того, чтобы быть счастливым.
— А разве нельзя любить и быть счастливым без свободы? — и слышал категоричное
— Нет. Счастье — это производное любви. Любовь — производное свободы. Нет свободы, невозможны ни любовь, ни счастье…
Или я просил Его: «Помоги мне прожить хотя бы эти оставшиеся дни, не творя зла ни словом, ни мыслью…» И слышал: «Не творить зла мало. Нетворение зла без творения добра бессмысленно».
— А как же я? — При таком положении вещей каждая минута моего остаточного земного пребывания представлялась мне абсурдом. — Ведь я же лишен возможности творить добро? Для чего я продолжаю дышать?
— Добро не есть результат прямых усилий,-— следовал ответ — оно всего лишь попутный результат любви. У тебя есть возможность любить?
— Да, — в этом я не сомневался.
— Значит, есть возможность творить добро…
О добре, не касаясь зла, не получалось.
— А зло?
— Оно не стена против другой. Стена одна — добро. Зло — трещина. Не человек против человека, а человек против опухоли на собственном пальце. На зло добром — лечить. На зло злом — отсечь. Отсечь проще. На то мы имеем обрубки и культи. Где уж резцы — кисти — ложку бы удержать.
И о справедливости прощения я тоже спрашивал.
«…Соблюдение порядка вещей — гарантия бытия. Вода течёт с горы и никогда в гору. И кровь смывается не раскаянием, не всхлипами, не посыпанием головы пеплом, но только кровью. Пролитой Мною — Моей».
— Как же могут быть совмещены Твое прощение и Твоя справедливость?
И было сказано:
— Так: кровь — только кровью. И больше никак. Но если самого себя, свою жизнь, свою кровь ты приобщил к Моей — где твое, где Мое? И если кровь, тобою пролитая, смыта кровью Моею, ущемлена ли справедливость? Поколеблен ли ход вещей?…
Иной раз диалог с Ним у меня протекал в форме разговора с самим собой. Но эту подмену собеседника я обнаружил сразу же. В чем тут различие? Молящиеся хорошо знают: Его речи были присущи простота и лаконизм, особая стилистика выражения мысли, несвойственный мне лексический минимум и т. д.

Если оглянуться на приведенную мною впереди схему покаяния, то я бы сказал, что это был момент, когда синусоида рекультивации моего сознания достигла той самой точки невозврата (С). Моё покаяние, состоявшееся как разовое действие, продолжилось и продолжается, хочется надеяться, в сторону преображения и катарсиса.

К официальному крещению, согласно канонам, я был допущен лишь в 1995 году. В течение пяти лет я состоял в переписке с настоятелем храма Космы и Дамиана, Президентом Российского Библейского общества, членом Комиссии по помилованию при Президенте РФ, отцом Александром (Борисовым). Он посетил меня в следственном изоляторе и совершил официальное таинство.

Корреспондент, обронивший: «Если есть Бог…», — думаю, и сам не мог тогда предположить, какую роль сыграет в моей судьбе его вскользь оброненная фраза. Когда в очереди ожидавших расстрела передо мной остался только Ф., последний, в России произошли известные события (август 1991), на смертную казнь был объявлен мораторий, и назначенная мне высшая мера была заменена на пожизненное лишение свободы.

И в заключение. Теперь меня иногда спрашивают: «Зачем живешь? Надеешься?…» отвечаю, что да, надеюсь, хотя живу больше не надеждой, не тем, что будет, когда-нибудь завтра, а днем сегодняшним — верой, уверенностью в том, что за каждой пятницей следует воскресение, что «вершин», которые «нельзя взять», в мире действительно не существует. Владимир Семенович был абсолютно прав — если их брать вдвоем, с Ним.

И по поводу «зачем» я себе уже тоже однажды ответил. Во время войны одна женщина, узнав, что ночью придут фашисты, чтобы расстрелять ее соседку, еврейку с детьми, спрятала их в своем доме, а сама, оставшись в их квартире, выдала себя за хозяйку и была убита. Утром еврейка-мать сказала своим детям: «Теперь вы обязаны прожить свою жизнь так, чтобы жертва этой женщины за вас не оказалась напрасной…» И я тоже говорю: чтобы оправдать принесенную и за меня жертву.
Журнал Благая весть осужденным № 1
Вам понравилось сообщение? поделитесь с друзьями в соц.сети. Спасибо.

Вы хотите оставить комментарий, но не знаете, КАК? Очень просто!
- Нажмите на стрелку рядом с окошком Подпись комментария.
- Выберите Имя/URL (это лучше, чем анонимно)
- Наберите своё имя, строчку URL можете оставить пустой.
- Нажмите Продолжить
- В окошке комментария напишите то, что хотели
- Нажмите Публикация
Спасибо вам!

2 комментария:

  1. Ответы
    1. Хоть и много букв, но читаешь эту исповедь и как будто там живешь в ней, да, мне тоже она понравилась...
      Приходите еще, Станис..

      Удалить

Ваши комментарии вдохновляют на работу...спасибо.